верхом под яворами, ох, внучек мой.У вівторок пиймо горілку, у середу покотимо бочку, а в четвер додомочку…
Неужели привиделось, но ведь это не призрак — и хлопцы видят. Тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение назад сносит, плыву, а течение сбивает, к батьку не хочет пустить, но я все равно плыву, реку руками рву на куски, словно врага разрываю, ведь батько прочь уезжает на коне, вот-вот за кручами скроется, должно быть, неспроста наведывался на этот свет, хотел встретиться с нами, только не видит меня, сейчас пропадет за кручами — и не увидимся больше никогда в этой жизни, все-таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать — голоса нет, только рот открываю, вон виднеется батько на коне, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не могу, сердце в горле стало, а конь, видать, притомился, пьет воду, добегаю — голоса нет, но я все-таки крикнул, батько обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, руки протягиваю, в реку падаю, становлюсь на колени, только вот батько будто не своим лицом улыбается, какое-то не его лицо, — ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо изменилось, почернело и губы запали, волосы выгорели, на том свете и не такое еще случается, и заговорил со мной голосом каким-то не своим, старческим, — должно быть, и голоса на том свете стареют, — поднимайся, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня, ты вылитый, говорит, батько, он маленьким был точно такой же, как ты; и ударило мне что-то в душу, слезы из глаз брызнули, хоть он и в батькиной одежде, хоть и в батькином картузе, но на коне совсем не батько, а его дядько Шаргало, что и цыгана мог обдурить, так любил коней, так песни и молодиц любил, — его потом за конокрадство и порешили, даже следа не нашли; вставай с колен, говорит, я не батько твой, лишь в праздничной его одежде, твоя мать отдала мне ее, вот я и оделся, а сейчас от вдовушки из соседнего села еду, да вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, сохрани божья матерь, чтоб я тебе еще раз явился в батькиной одежде; и давай сдирать с себя все, а я на коленях стою в Днепре; ой, внучек мой, радость моя, да разве дурная баба Килина поймет, почему я ту чарку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, да я не пьяный и разумом не глупый, да показалось нынче, что снова на рассвете несем батька от колокольни, что снова плыву к батьку через Днепр — и выплыть не могу, а батько берегом на коне едет, внучек,
тобі, мати, не журитися, тобі, мати, веселитися, йде донька за чорнявого, за молодчика та за бравого, вже старе назад та не вернеться…
У белой хаты два окна, как два глаза, сверху сереет вытрепанная непогодой соломенная стреха, будто хата серым платком повязалась по самые брови. Мальвы цветут между хатой и грушей, а под грушей — сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали в погожие летние дни.
Это лето густо пахло всем, что росло на огороде и в саду, аж звенело не разбавленной синькой далью, тужило горлицей в липах.
— Дедушка и бабушка, кто мой батько?
Дед Гордей будто и не услышал, глядя в глиняную разрисованную миску, в которой исходили паром молочные галушки, а баба Килина обронила:
— Спроси у матери.
— Кто твой батько? — не сразу переспросила мать голосом сладким, как гречишный мед. Повела взглядом за покосившиеся ворота, словно ждала, что кто-то вот-вот появится на зеленой горбатой улице. — Ветер…
— Кто? — не поверил.
— Конечно, сынок, не бывает без батька, и у тебя он есть, ветер — батько твой.
— Ветер? — детской тоской полнились глаза. — Какой ветер?
— А ветер с Княжьей горы.
Высокая Княжья гора чернела лесами на краю села, из зыби-чащи кое-где проглядывали одинокие хаты, будто кто-то растерял перламутровые раковины, хранящие тайны.
— А почему в метрике записано, что батько — Данило?
— В метрике записано Данилом, а так — ветер… Ветер с Княжьей горы…
Странно вспухают щеки, глаза набухают, и смех выплескивается из души, как весенний ручей.
— Мама! Неси скорее миску!
— Для чего тебе миска?
— Мама, неси скорей ложку и нарежь еще хлеба!
— Ложка у тебя есть, и хлеб нарезан.
— Вот дед Гордей!.. Вот я!.. Мама, я отодвинусь от деда, а ты вот тут между нами на столе поставь миску, а в миску — галушки! — Сквозь искристые брызги смеха слова прорываются, — Пусть между нами сядет ветер с Княжьей горы, пусть пообедает, наверное, проголодался там, в пущах!.. Гей, ветер Данило, иди с нами обедать!
— Ветер не голодный, — говорит баба Килина. — Ему в лесу хватает и поесть и попить, в лесу много всякого добра.
Дед Гордей будто и не слышит разговора, — уши ему завесило седым облаком.
— Дитятко, успокойся, — говорит мать, — ветер себя в обиду не даст.
Бежит в хату, приносит тарелку и разрисованный красными вишнями большой половник, наливает из закоптелого горшка молочных галушек.
— О! — и слезы на ресницах мерцают, как мокрый снег. — Садись, батько-ветер Данило! Веешь всюду, а дома лучше всего!.. Ешь, мама еще добавит, ешь, в погребе есть и простокваша в крынке, и хлеб есть в посуднике, и старое сало в мешке в кладовке висит на крюке, и сушеные яблоки-груши прошлогодние еще не съели, есть пшено, ты ешь, ветер-батько, ешь, батько-ветер…
И слезы брызжут из глаз.
Овраг затоплен разнотравьем, что плещет в грудь, на его волнах покачиваются белые, розовые, красные и желтые цветы, как будто вспыхивают отблески на поверхности теплого моря, над морем этим зеленым летают аисты, а вон там —