Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я испытывал там ощущение, которое мог бы, пожалуй, сравнить с чувством, охватывавшим меня на пароходе, далеко в открытом море, где вода и небо, и больше ничего, и только где-то, в незримой дали медленно плывут, как во сне, города, огни и черные, освещенные фонарями дороги.
Дядя Лёша здесь жил круглый год, в доме, который он построил себе своими руками весь, от фундамента до крыши. Дом, окруженный высокой стеной, оставшейся от фабрики, стоял в самой глубине леса. Рядом с главным зданием было второе, поменьше, все обшитое дубовыми коричневыми досками, где я ночевал, когда приезжал в гости к дяде Лёше, и где для меня воскресала давно забытая упоительность, когда дождь гулко барабанил по крыше над моей головой и в открытое окно, не переставая, вливался этот особенный шум леса под дождем, это влажное и свежее шуршание. Тогда мне начинало казаться, на несколько минут, что все мое прошлое, все эти разные жизни, которые мне пришлось вести, все это долгое и утомительное разнообразие моего существования куда-то пропадало в эту дождливую лесную ночь, и я возвращался в давние российские времена, – гимназическая форма, пятнадцать лет, дачный поселок, и такой же дождь ранней осени и такой же лес из тех же несокрушимых дубов.
Дядя Лёша изредка приезжал в Париж, и тогда неузнаваемо преображался: надевая городской костюм, он казался чистейшим парижанином. Это была еще одна его особенность: как бы он ни был одет, всегда казалось, что именно этот костюм ему больше всего подходит. В лесу он носил бархатные штаны, бесформенную обувь, заплатанную фуфайку и кепку, и, казалось, что его нельзя представить в ином виде, настолько это было естественно. Но когда в городе вечером, выбритый и аккуратно причесанный, он был в смокинге, то трудно бывало отделаться от впечатления, что именно так он и должен был одеваться всю жизнь: у него была огромная замечательная актерская способность <…>, я полагаю, одна из немногих вещей, над которой он никогда не задумывался.
Я приезжал к нему два-три раза в год, на несколько дней. По мере того, как проходило время, он все реже появлялся в Париже. Мне стало казаться, что с возрастом общество людей его все чаще начинало раздражать и утомлять. Однажды, когда я зашел к нему в Париже вечером, он сказал мне с досадой, держа в руке разрезанный номер толстого журнала, в котором был напечатан мой рассказ:
– Читал я, знаете, вашу вещь, потом прочел все остальное. Вот ведь жалость, большинство людей развивается примерно до восемнадцатилетнего возраста, а потом останавливается. И в результате что же? Какой-нибудь пятидесятилетний мужчина, убеленный сединами, и со всякими, скажем, социалистическими взглядами, заслугами, пишет статью, – ну, как гимназист восьмого класса, только о серьезных вещах, в которых, конечно, ничего не понимает. Что это за народ такой? И язык у них какой-то неестественный, не говорят так люди по-русски.
Дядя Лёша меня всегда интересовал больше, чем очень многие другие люди не только потому, что он был умнее и образованнее их. Мне особенно хотелось, и именно по отношению к нему, понять ту основную причину, которая предопределила всю его жизнь, понять в силу чего, из-за какой удивительной и неутолимой жажды беспощадного, в сущности, знания, он пробыл пятнадцать лет в библиотеках и затем все долгие годы читал, записывал, запоминал и делал выводы из множества вещей, которые его непосредственно не касались. Мне кажется, что ему хотелось найти объяснение всему происходящему и определить свое место в мире, это и было то, что он искал всю жизнь. Будучи очень умным человеком, он не мог не знать, что так называемые законы и теории, как бы они ни казались соблазнительны, не могут претендовать на универсальность, и в конечном итоге оказываются несостоятельными; и вот это он всякий раз выяснял с несокрушимым упорством; затем он принимался за что-то другое – с тем, чтобы прийти к такому же результату.
В нем явственнее, чем в других людях, был заметен тот, в сущности, трагический дуализм, который не мог не доставлять ему страданий и заключался в том, что огромная жизненная энергия, данная ему судьбой, энергия созидательная и положительная и в сущности своей чуждая сомнению, соединялась с таким же его благодатным и неутомимым умом, действие которого приводило всегда к отрицательным выводам. Это были как бы две силы, направленные в противоположные стороны, и которых действия стремились к уничижительному и для той, и для другой силы результату. Но обе они были настолько неиссякаемы, что их взаимного кипения хватило на всю долгую его жизнь, полную <…> ощущений, которыми и объяснялись, думаю, его нервные припадки, совершенно, казалось бы, беспричинные, они изредка бывали у него в последние годы его жизни.
В эти именно последние годы он все больше и больше привязывался к лесу, в котором он жил, все меньше любил общество людей, и когда я представлял себе в воображении его мифологически-законный конец, как это было бы в сказке о нем, если бы такая сказка могла быть написана, – мне казалось, он должен был бы в один прекрасный день уйти в лес и больше не вернуться; и через некоторое время я бы мельком увидел его бесшумно проскользнувшую в листве тень, точно похожую на тень настоящего лешего.
Ему было свойственно вообще пантеистическое отношение к природе, и в этом смысле в нем было нечто совершенно несовременное, так что казалось, будто он принадлежал давно прошедшему столетию. Я видел однажды, как он один вышел из леса на поляну, сорвал какой-то цветок, понюхал его и потом побежал вперед особенным образом, на согнутых ногах, держа цветок в вытянутой руке, на уровне глаз. Он был, конечно, убежден, что его никто не видит. В эту минуту он был до удивительности похож на старого фавна; и если бы мне, как и всякому другому, рассказали, что шестидесятилетний человек, знающий десять языков и специалист по множеству научных вопросов, может делать такие вещи, я бы никогда этому не поверил. Но я видел это собственными глазами и тогда же заметил, что дядя Лёша вовсе не был смешон, наоборот, в этом была какая-то особенная и наивная прелесть.
И этот же человек мне говорил:
– Я давно пришел к тому убеждению, что если даже вообще принимать существование добра и зла как каких-то несомненных категорий, то нужно констатировать их временную неразделяемость. Другими словами, эти элементы встречаются в постоянном соединении, иногда больше одного, иногда – другого, но они неразделимы так же, как вот до сих пор, скажем, неразложим кислород. А если это так, то вы понимаете, насколько призрачна и условна всякая положительная мораль.
В дни объявления войны я был на юге, у моря; и когда однажды утром я пошел купаться, я оказался один на огромном пляже. Все дороги были забиты автомобилями, поезда шли непрерывно, один за другим, набитые до невозможности. Всюду было ощущение огромной и неотвратимой катастрофы. Я думаю, что уже тогда, в эти дни судьба Франции была предрешена, и не потому, что не хватало солдат или оружия, а оттого, что для всей страны и для всей армии было характерно одно и то же ощущение, похожее на предсмертное томление, и было ясно, что в этом состоянии страна не может воевать. Оно могло, быть может, замениться каждую минуту свирепой жаждой борьбы, но надежда на это оказалось пустой, как выяснилось потом. Через несколько дней, уже из Парижа, я приехал к дяде Лёше.
– Nous у voila[29], – сказал я ему, поздоровавшись, – вещи полностью сбылись.
Он махнул рукой.
– Война будет долгая, – сказал он, – растягивая букву о. – Также будут говорить, что длительный конфликт экономически неотвратим, как это говорили в четырнадцатом году, и это будет также неправильно. Это все экономисты говорят, <…> они мне напоминают какого-нибудь бухгалтера, который сидит в осажденной крепости, видит падающие вокруг него стены и убиваемых людей и высчитывает стоимость каких-нибудь птичьих перьев или ученических тетрадок. Давно известно, что дважды два только в арифметике четыре, попробуйте им это объяснить.
Мы шли с ним по лесу, было безветренно и тепло.
– Англия, Англия, – сказал он, – вот в чем дело. Они плохие военные, у них нет армии и вообще ничего нет, но они страшные люди, потому что ни перед чем не останавливаются. Они потому и выигрывают все войны наперекор военному искусству и здравому смыслу. Боюсь, что и теперь будет то же самое. У немцев есть порядок, конечно, но слово Ordnung непереводимо ни на какой язык, потому что ни у одного народа не существует такого понятия. Это огромная и сложная система, которая решительно все предусматривает. В этом смысле они безошибочны.
Я слушал то, что он говорил, и смотрел наверх, в небе стояли белые, волнистые облака в мирной и далекой синеве.
– Ошибка заключается в другом, – сказал дядя Лёша. – Такая система <…> была бы идеальна в условиях огромного лабораторного опыта. Но вся жизнь состоит из вещей, которые нельзя предусмотреть, и даже не потому, что мы, скажем, плохо соображаем, а потому, что всегда возникает нечто новое, чего мы не знаем и не можем учесть. Это такая детская истина, что ее неловко повторять. Но так называемые государственные люди обычно невероятно невежественны, до неправдоподобия. Ну, ну, посмотрим, как будет развиваться война.
- Нищий - Гайто Газданов - Русская классическая проза
- Вечерний спутник - Гайто Газданов - Русская классическая проза
- Ночные дороги - Гайто Газданов - Русская классическая проза
- Письма Иванова - Гайто Газданов - Русская классическая проза
- Товарищ Брак - Гайто Газданов - Русская классическая проза
- История одного путешествия - Гайто Газданов - Русская классическая проза
- Кузнецкий мост, 24 - Лев Разгон - Русская классическая проза
- Перед раскрытыми делами - Лев Разгон - Русская классическая проза
- Чужие - Лев Разгон - Русская классическая проза
- В метро - Александр Романович Бирюков - Русская классическая проза