Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я встал с матраца и оделся. На матрац я старался не смотреть. Мне казалось – наш пот, пятна моей спермы, выступы наших локтей и колен зарисовали на простыне все наше настоящее и будущее. Дверь скрипнула, она вошла. Я стоял у окна, спиной к двери, и я спиной увидел ее. Потом обернулся и разглядел слепыми со сна глазами. Дневной жестокий белый, снежный свет бил в окно наотмашь, и я этом свете я видел: морщины у глаз, морщины в углах губ. Старая тетка, свежатинки захотелось. На нижней губе вспыхивала серебряная блестка. Я вспомнил, как ночью кусал ее губу и сосал, как леденец, ее пирсинг. Я был доволен, что я был пьян, беспомощен и послушен как баран, и не сумел ей отказать. Теперь я тоже стал старше – на целую придорожную любовь. Она молчала, стояла у двери, вцепилась в дверную ручку. Будто ждала особого приглашения. Будто боялась ко мне ближе подойти, чтобы не броситься мне на грудь. Будто бы я уходил на войну, и она меня провожала. Такая ерунда. Подошел я. Очень близко подошел, так, что нос мой опять ощутил этот запах мертвых подснежников. Она уже накрасилась – густо и гадко, рот облеплен кровавой помадой, на веках нашлепками висят тушь и тени с пошлыми блестками, на скулах дешево горят кирпичные румяна. «Эй, что молчишь? – спросил я. – Что встала, как неживая? Я пошел. Давай хоть на дорожку обнимемся, что ли». Она с трудом вскинула руки, будто бы они у нее были чугунные, такие тяжелые, неподъемные, и положила мне их на плечи, и я согнул колени под тяжестью этих теплых, больших рук. «Давай», – так же тускло, как вчера, в начале всей этой истории, в пропахшем чебуреками зале, сказала она. И мне тоже было тяжело, больно вскинуть руки, чтобы по-человечески, крепко обнять ее. Я все думал: может, не надо обниматься, а то я опять захочу ее?
Но мои руки поднялись, я облапил ее за спину, под ладонями почувствовал ее тугие, подвижные худые лопатки и крепко прижал ее к себе. И потом притиснул еще крепче. И еще, и еще. Будто хотел так придавить, чтобы весь ее дух вышел вон, дыхание вылетело из нее, и она осталась внутри пустая, как выеденное яйцо, и чтобы под моими ладонями трещала, крошилась ее тусклая, обыденная скорлупа.
Она отвернула размалеванное скоморошье лицо. Раскрашенную маску. Я так и не узнал никогда, какое оно у нее на самом деле. Ее ночное, потное, настоящее.
Я не помню, как она исчезла. А может, это исчез я. Улица обняла туманом, волглой изморосью. Я побрел к дороге. Сильно хотелось спать. Я окончательно протрезвел, и даже похмеляться не хотелось. Под ногами сначала твердел асфальт, потом плыла земля. Мокрая холодная земля плыла, уплывала вниз, и я плыл вместе с ней. Повалился набок, и вместе с землей и грязью скользко сполз вниз, на дно оврага. Туман сыграл со мной шутку. Из тумана выглядывало зевло громадной каменной змеи. Я понял наконец, что это жерло теплоцентрали. Изнутри, из трубы, послышался стон. Женский, а может, детский. Я вошел в трубу, даже не согнувшись. Здесь туман был попрозрачней, клубясь, разлетался дымом. Я наклонился над телом, издававшим стоны. Тощая, как та моя военная астраханская вобла, девчонка в короткой, будто с чужого плеча, куртке, лохмотья джинсов, в ноздре пирсинг, пирсинги на бровях, на губе, на подбородке. Я сел на корточки рядом с этой грязной, колючей, выкинутой на свалку новогодней елкой. «Эй, как тебя сюда занесло? Тебе плохо?» Она опять простонала. «Ты что стонешь, будто рожаешь, эй?» Я осмотрел ее, расстегнул куртку, провел ей руками по спине и бокам, задрал голову и глянул под изукрашенный металлом подбородок. Ран не было. «Чисто все, голубка, давай в строй и марш!» Девчонка молчала и только стонала. «Ты что, немая, мать твою?» Она открыла рот и вывалила язык. Весь ее язык был истыкан, проткнут насквозь чем-то тонким и острым. Кровь еще сочилась. Она втянула распухший язык под зубы, а я, покрывшись потом страха и внезапной жалости, лег рядом с ней и обнял ее. И стал греть собой. «Эй, подруга, давай-ка мы с тобой двинем отсюда. Пойдем в кафе. Я напою тебя чаем. А хочешь, кофе. А, тебе трудно горячее. Ну тогда минералкой. У меня денег нет, да мне так дадут. У меня тут прихваты». Я бормотал сам не знаю что, лишь бы ее утешить. Она перестала стонать. В трубе было странно, несбыточно тепло. Туман обволакивал нас, летал вокруг нас призрачными голубями. Пирсинг на ее брови больно колол мне щеку. Я крепче обнял девчонку, и мы оба провалились в странный, туманный сон.
Когда я разлепил глаза, я уже лежал один. Я с трудом сел и обхватил себя за колени. Спина болела. Кости отсырели, подумал я про свои кости, как древний старикан, и тихо, сумасшедше захохотал.
Сны сбываются, вы знаете об этом?
Так вот, про мою партию. Она моя, и она не только моя. По всей стране нас мало, сознаю. Но где сказано, что революцию делают массы? Перевороты всегда делают либо дворцовые бандиты, либо маленькие людские группки – те, что могут хорошо, правильно сплотиться и сделать единственно верные, правильные шаги. А потом уже тайное становится явным. И тогда берегись.
Моя партия, я так смело говорю это теперь, и для меня «моя», может, важнее, чем «партия». Чтобы хоть что-то на земле человеку стало родным – это, знаете, дорогого стоит. Я верил в партию так, как верующие дураки верят в своего Христа. Или там в Аллаха, не знаю. Или в Будду. Вы не считали, сколько вообще богов выдумали себе люди-фантазеры? Я не считал. Но догадываюсь: их много. Богов, может, больше, чем людей. Не всякий в них разберется. Моя партия приняла меня в себя, как многих сирот. Все мы, партийцы, так или иначе слонялись по миру сиротами: кого партия подобрала из пьяной лужи, кто прибился, насмерть обиженный сильным и властным, кто мечтал отомстить, кто мыслил по-крупному, лелея не только переворот, а составляя программу капитального переустройства страны. Грабь награбленное, я же уже открыл вам наш главный лозунг. Среди основных лозунгов были и такие: отобрать и поделить; Сталин, Берия, ГУЛАГ; трясись, народ миллионный, Ленин идет краснознаменный, – и все такое. Не смейтесь, на самом деле Ленин и Сталин были тут совершенно ни при чем. У нас есть вождь, и он не похож ни на Ленина, ни на Сталина. Он сам по себе. Сильнее он или слабее их, легендарных? Это покажет время. Нам было наплевать на его силу или на его слабость. Нас вдохновляли его идеи. Я вот так вдохновился, что воочию видел иную страну: всюду разлив красных флагов, каждая ночь – Хрустальная, с криками и резней, по всем полям и лесам – новехонькие лагеря, и за мотками колючей проволоки сидят они, кто не дает нам жить. Мир, знаете, устроен очень просто: или мы их, или они нас. Третьего не дано.
Нам не нужно было брить башки, как скинхедам, или рисовать на песке пентаграммы и поливать их птичьей кровью, как сатанистам. Мы все с виду были вполне обычные. Люди как люди. Но клеймо партии, оно несмываемо. Юность моя прошла под знаком моей партии. И юность, я еще не знаю, закончилась она или нет; иногда мне кажется, что у меня не было ни детства, ни отрочества, ни юности, а я сразу стал взрослым и сразу трахнулся с бабой, и сразу поехал на войну, и сразу убил, и сразу напился, чтобы забыть, что живой. Я каждый день отправлялся туда, где собиралась моя партия – в партийный штаб. Штаб, это звучит гордо. Все, что объединяет людей под флагом великой идеи, вообще гордо звучит. В штабе моей партии собирались люди – все мы. Возраста у нас у всех, как и у меня, не было. Мы жили вне времени, мы видели его сверху, с птичьего полета, мы разрезали его ножами, кромсали, разымали на мышцы и сухожилия, разливали по стаканам его кровь. Огромным караваем казалась нам наша страна, и мы понимали: ее надо только правильно, точно разрезать. А потом наново сшить куски суровой грязной нитью. И особенно тщательно зашить рану, в которую ей вложили новое, наше сердце.
Пересадка сердца стране! Да, мы замахнулись. Перекраивать, так основательно. Если хотите, окончательно. Да, нас мало, по всей России не наберется и тридцати тысяч; но какая, хрен, разница? Моя партия говорила мне: ты молод, и ты зачнешь новую Россию и родишь ее. Я хотел осеменить эту землю. Она должна была дать новые всходы. Мы ненавидели лощеных и богатых – прежде всего за то, что они у нас это богатство нагло отняли. Мы ясно понимали: это они допущены к мировым деньгам, а не мы. И, когда Гауляйтер раздавал нам, из щедрых толстопалых рук своих, подарки к новому году или к Первому Мая, мы чуть ли не молились на это дешевое овсяное, с изюмом, печенье и на эти жалкие купюры, торчащие из целлофанового пакета. Много ли нужно человеку для радости? Сигареты, пиво, водка, вера. Да, мы верили. И верим. А может, я один сейчас верю, не знаю. Знаю лишь одно: вера нужна, без веры человек живо станет животным, и его отстрелят и забудут, и даже кладбище ему не светит – он так и сгниет на задворках, в куче палых листьев, в волглом сугробе.
Я хотел мощи и потрясения, а мою юность жевала первобытными жвалами моя семья – мой кошелек отец и моя кошелка мачеха, эта парочка обрыдла мне, и часто, да, слишком часто я хотел их убить. Обоих? Отец был мне нужен позарез; как же прожить без кошелька? А вот мачеху-бочонок я бы с наслаждением изрубил топором, в щепки. Эти кровожадные картинки всплывали перед глазами и уплывали в ночь. На балконе я не курил – боялся, что он обвалится подо мной. Я курил, сидя на унитазе. Смотрел на оббитый край чугунной ванны. Меня отец купал в ней ребенком. А теперь ребенок вырос, и хочет зверски убить чужую женщину, и боится до полусмерти. Так боится, что готов, бессильно всхлипывая, накласть в штанишки. Детский страх, признаю, но куда нам деваться от нашего детства? Мне часто хотелось прижаться головой к чьей-то широкой и теплой груди, все равно, к мужской, к женской, и порыдать вволюшку. Я обзывал себя бабой и тряпкой и гнал прочь это постыдное желание, как гонят хворостиной в грязной деревне белых жирных гусей. Мачеха была моим каждодневным ужасом. Она кричала мне: «Не кури в ванной! Не кури в кухне! Все шторы прокурил! Все простынки воняют табаком! Не ходи по квартире в грязных сапогах! Не бери деньги у отца, у него их все равно нет! Не пали на газе рыбьи пузыри! Не кидай пустые бутылки на пол!» Мачеху я хотел убить больше всего, всегда, ежеминутно, не таясь, в открытую; однажды я ей так и сказал: «Хорош орать, а то убью». Она захлопнула рот и круглыми глазами посмотрела на меня, а потом изумленно захлопала голыми, без ресниц, веками – хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Похлопала и ушла на кухню. Обдумывать сказанное мной.
- Рай - Елена Крюкова - Русская современная проза
- Тундровая болезнь (сборник) - Андрей Неклюдов - Русская современная проза
- Анфиса в Стране чудес - Наталья Рубанова - Русская современная проза
- Ярмарка - Елена Крюкова - Русская современная проза
- Наедине с собой (сборник) - Юрий Горюнов - Русская современная проза
- Собачья радость - Игорь Шабельников - Русская современная проза
- Дочь смерти. Смерть ради новой жизни - Анна Пальцева - Русская современная проза
- Наследница Вещего Олега - Елизавета Дворецкая - Русская современная проза
- 36 и 6 - Елена Манжела - Русская современная проза
- Комната одиночества - Александр Волков - Русская современная проза