где, едва успеет схлынуть вода, уже появляются курортники, вышедшие спозаранку на поиски мидий и морских ракушек, какой соленый бывает воздух — он, конечно, выветрил бы запах химикалий из ее волос, хотя его не могут отбить даже «Грезы вальса». Ни просто счастья недельного отдыха… 
— Море… — говорит Поль. — Все-таки удивительно ни разу не побывать на море. В школе тебя учат, что Франция омывается четырьмя морями, а ты ни одного из них не видел!
 Наконец-то Казо удалось представиться Андре Жиду.
 — Может быть… проводить вас?
 Фразу он закончил невнятным бормотаньем.
 — Нет, нет, — ответил писатель. — Спасибо, не надо. — И добавил: — Великолепно.
 Андре Жид имел в виду сцену, когда он аплодировал вместе со всем залом, ту сцену, где пенсне судового врача, которого матросы сбрасывают в море, с минуту раскачивается на цепочке в воздухе.
 — Сцена с пенсне поистине изумительна.
 — Да, — говорит Казо, — но…
 — Вам не понравилось? — кротко спрашивает Андре Жид.
 — Нет, конечно, понравилось, — торопливо отвечает Казо. — Конечно…
 И трудно понять, что означает это «конечно» — то ли, что сцена с пенсне бесспорно великолепна, то ли, что он не хочет противоречить писателю.
 На самом же деле Казо вовсе не убежден в том, что сцену с пенсне следует награждать аплодисментами. Правда, он хлопал вместе с другими, но сам не подал бы сигнала к таким овациям. Он подозревает, что зрители наградили аплодисментами эффектный кадр, прельстившись символикой, независимо от политического смысла… если таковой вообще в этой сцене есть. Ведь это пенсне, повисшее над бездной, может также означать: «Видите, как нелепа жизнь — человек умер, а то, что было частью его лица, его взгляда, еще существует, еще наделено жизнью». Нет ли тут формализма? Вот этот-то формализм, должно быть, и прельстил писателя.
 — …А этот свет над морем… — шепчет Андре Жид, следуя за Казо, который прокладывает ему путь к выходу.
 Теперь публика узнала писателя. Его окружают. Он широко улыбается. Он думает: «Это море похоже на наше нормандское, с его туманами, с его чайками!» Волна воспоминаний уносит его в Этрета начала нынешнего века. К причудливым виллам Кабура, похожим на надгробные памятники любимым собакам. К семейным склепам, прославившимся своим покоем. Ему нравилось это серенькое море, хотя именно на его берегах он привык кутаться в кашне, с которым не расставался даже на пляжах Средиземноморья, когда открыл для себя всю прелесть теплых морей и ласкового прикосновения солнца к коже. Черное море? Внезапно он вспомнил свое путешествие в Турцию еще до войны и воды Босфора. Ведь это те же самые воды. Но откуда же тогда туманы? Почему это море зовут «Черным»? Должно быть, в штормовые дни у горизонта оно блестящее и черное, как агат. На память ему приходят строчки из собственного «Турецкого марша»: «Смеющееся море, где ликуют дельфины». Но это же стихи, а разве стихи не следует изгонять из прозы? «У меня это проскользнуло случайно. И самое смешное, что это чистейший Валери… Значит, независимо от…» Он слышит голос Казо:
 — Да ну же, товарищи, дайте пройти.
 Он думает: «Прекрасное это слово: товарищи».
 Они уже пробрались к выходу, когда Казо заметил в поредевшей толпе Симона и крикнул, чтобы тот приходил в «Будущее». Трудно было догадаться, действительно ли он этого хочет или просто считает, что так надо, что это такая же его обязанность, как и все прочие — как, скажем, провожать Андре Жида до машины, поскольку в его глазах Симон сочувствующий, который нуждается в помощи, которому надо вовремя протянуть руку.
 — Пойдем? — спрашивает Симон Камиллу.
 Он держит руку Камиллы в своей, но так, чтобы никто не видел. Никогда он не сделает при посторонних ни одного жеста, который подчеркивал бы их близость.
 Она нерешительно бросает «да» и улыбается. Симон любит свет ее улыбки, но иной раз ему начинает казаться — именно в такие минуты, — что Камилла ужасно далека от него, что она в каком-то своем мире, куда ему ни за что не проникнуть. Поэтому-то он и нашел к этой улыбке единственный эпитет — загадочная. Чему она улыбается? Какому представлению о жизни, которая принадлежит одной только ей?
 — А тебе не будет скучно?
 — Конечно, нет. Но я там никого не знаю.
 — Там же будут все наши ребята.
 Камилла думает, что до последнего поезда в Сен-Реми, на который должен поспеть Симон, осталось меньше часа и что она гораздо охотнее посидела бы с ним в задней комнате кафе. На сердце у нее тяжелым грузом лежит вся их трудная жизнь.
 — Если тебе скучно, скажи откровенно, я не обижусь…
 — Но ты же сам знаешь, — шепчет она, прижимая к себе его руку, — с тобой мне везде хорошо.
 — И у нас еще хватит времени…
 Он знает, что это ложь. Время слишком часто берет его за горло. Он стал жертвой времени, потому что считает дни, часы, минуты, разлучающие его с Камиллой, и потому что видит, как бегут, несутся часы, минуты, которые он проводит с ней.
 Они смешиваются с группой людей, следующих за Андре Жидом, впереди которого маячит длинная фигура Казо, — он доводит писателя до поджидающей его машины. Автомобиль показался Симону старомодным, но зато роскошным — наверно, тоже английский, как и сукно плаща. «Интересно, эта великолепная машина — его собственная или нет?» — думает Симон. Громко хлопает дверца.
 А тем временем Андре Жид, забившись в угол машины, сложив руки на коленях, укрытых пледом, чувствует, как в душе его нарастает спокойствие. «Очевидно, — думает он, — это вызвано уверенностью в правильном выборе пути, рожденной фильмом Эйзенштейна». И он перенесся мыслью к началу века. Вспомнил, как их всех, его самого и ближайших его друзей, интересовала русско-японская война и как он, единственный в этой маленькой группке, предсказывал разгром царской армии. Друэн не поверил, когда в подтверждение он сослался на некомпетентность командования и продажность прогнившей правительственной верхушки в Санкт-Петербурге. Он даже писал об этом Друэну и употребил именно это