Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поздняя эротика — если рассматривать в этом свете только рисунки с «влюбленными» (исключив из ряда, например, слишком прямую — судя, правда, только по автоописанию — аллегорию «Старческая любовь», а также сюжеты с чертовщиной) — обнаруживает переиначивание привычной позиции. Ни дистанцирования, ни скепсиса — меланхолическая чувственность всерьез и внятность телесной материи, но как раз в переходе на «прямую речь» исчезает сомовская острота, и многое становится, по его же слову, «нежно, розово и сладко». То же происходит и в мужских «ню», первоначально задуманных как акварельная серия в духе Буше, но затем переросших рамки цикла; бессменный — с 1929 года — натурщик Борис Снежковский, позировавший для Дафниса и получивший навсегда это имя, стал героем картин, в которых Сомов пытался соединить собственно портретную тему с темой обнаженной натуры («Портрет боксера», 1933) — в сущности, вполне в духе стилистических упражнений модерна (вспомним «Портрет Иды Рубинштейн» Валентина Серова). Непосредственные моменты в художественном «тексте», в целом кодированном как условная штудия (а-ля Буше), парадоксально вели к салонному «охлаждению» стилизаций.
Наконец, третья группа поздних произведений художника — назовем ее условно группой «композиций с зеркалами» — наиболее существенна для выяснения вопроса о возможных сдвигах в отработанной стилистике. Нет нужды подробно останавливаться на общеизвестном — на мифологическом наполнении мотива «отражение в зеркале», на важности этого мотива в символистской и отчасти в постсимволистской культуре. Скажем лишь, что у Сомова «зеркальное» всегда выступало в двух версиях: как в качестве вынесенного на поверхность сюжетно-композиционного хода в портретах и жанрах (миниатюра с дамой XVIII века, глядящей в зеркало, была продана на Брюссельской выставке 1928 года; другая миниатюра — со старухой, которая в зеркальном отражении видит себя молодой, в том же 1928 году экспонировалась на групповой выставке, устроенной Мефодием Лукьяновым в антикварном магазине Лесника в Париже; еще одну «Женщину в зеркале спиной» купила в 1934-м у автора Т. А. Покровская-Гурланд), так и в «онтологическом» слое самой художественной конструкции, носящей зеркально-отражательный характер. Обнаружение этой конструкции в поздних вещах (когда рама зеркала уже не совпадает с рамой картины, но буквально «попадает в кадр») есть значимая форма самораскрытия — во всяком случае, в контексте прочих особенностей языка данных вещей оно может трактоваться именно так.
В письме сестре рассказывая о групповой выставке в магазине Гиршманов в Париже (1930), Сомов подробно описывает представленный им и вызвавший сенсацию («даже… модернисты „сняли шапки и поклонились“») натюрморт, «изображающий мраморный верх комода, на котором стоят под стеклянным колпаком в вазочке неестественные коленкоровые крашеные лубочные цветы, за ним, колпаком, висит зеркало, и в нем отражается часть комнаты и открытое окно на утренний солнечный пейзаж. На комоде много разных вещей: нитки, склянки, свеча и др. и еще маленькое складное зеркальце, в котором еще раз в миниатюрном размере отражается это же окно с пейзажем». Завершается письмо обещанием «сделать серию еще новых натюрмортов, особенных, не банальных, странных, занимательных, со значением». И результаты не заставляют себя ждать: уже на персональной выставке в Лондоне летом 1930 года (устроенной М. В. Брайкевичем — сомовским «добрым ангелом» в галерее Владимира Голицына) такой натюрморт представлен; далее подобные гуаши и пастели следуют одна за другой. С цветами, фарфором, флаконами и безделушками на комоде или на камине, с заоконным пейзажем (данным впрямую или в зеркальном отражении), с человеческой фигурой, не сразу, но появляющейся («а-ля Вермеер») — и тоже отражающейся — в этом «натюрмортно-пейзажном интерьере», — и, наконец, туда как бы входит сам художник, и синтетический жанр, включив в себя еще и автопортрет, становится синтетическим уже окончательно.
Есть нечто подспудно итоговое в таком единовременном «собирании» мотивов и примиряющем увязывании языковых пристрастий. Противоречия, питавшие прежнее искусство Сомова (и мучившие его самого), — между мировоззренческим символизмом, выражающимся в аллегорических склонностях, и художническим, а также человеческим вещелюбием (любовью к «драгоценному материалу», если воспользоваться определением Степана Яремича), между тяготением к натуре и невозможностью увидеть эту натуру вне опосредующих фильтров искусства, между жаждой живого, открытого мира и тотальным сомнением в его существовании — в этих поздних вещах оказались сведены к балансу на уровне самой художественной ткани, как ее метафорики, так и конкретного вещества. Натюрморты тактильно-осязаемы, близки к «обманкам» (тем более в их составе встречаются характерные для обманок предметы — письмо, рваный конверт) — зато заоконный прорыв есть прорыв в иную живописную систему, к свободному мазку и условно-форсированному цвету. Символика предметных значений не препятствует любоваться красотой «драгоценных» фактур — однако чередование зеркальных фрагментов, пространственно дезориентируя зрителя, напоминает о сугубой обманчивости, «неверности» видимого глазом (одновременно это присутствие разных зеркал дает возможность художнику осуществить так любимые им «фокусы» с миниатюрными изображениями). Лицо автора (или половина лица, обрезанная рамой зеркала) появляется в кадре на правах еще одной вещи, но, будучи написано с обычной беспощадной пристальностью, обретает власть над постановкой — власть, ограниченную опять же только множественностью этих версий пространства и мнимых ракурсов, не позволяющих настаивать на их действительности и, значит, на чьем-то действительном авторстве. Вновь вспоминаются давние стихи Вячеслава Иванова: «все — сон и тень от сна»; всегда волновавшая Сомова проблематика оппозиций («искусство — жизнь», «реальность — игра», «свое — чужое») в поздних его работах оказалась реализована через сам композиционный механизм и, собственно, через механизм формообразования. Это стало тем итогом, который он предчувствовал и к которому стремился, написав в 1933 году: «Хотелось бы остаток жизни посвятить себя хорошим настоящим картинам. Завершить самого себя и оправдать похвалы мне расточаемые пока напрасно».
Некая Ольга Морозова, жена дальнего родственника Сомова, видевшая его лишь однажды в 1919 году, отметила в своих воспоминаниях единственное, что запомнила из визита. «Любите ли вы забавляться? — спросил художник у молодых людей, уже не вполне постигающих смысл глагола, — надо уметь забавляться». Терминология 1910-х годов — скорее даже кузминского, нежели мирискуснического круга, — вполне «забавно» звучала на пороге 1920-х; и нельзя сказать, чтобы автор совета сам ему следовал — мизантроп, в творческом плане страдающий «хронической болезнью отчаяния» (как раз из дневника 1919 года: «Никогда не достигну даже посредственного умения писать масляными красками. А рисовать! Тоже никогда…») и при артистичности результатов в ощущении процесса, конечно, являющий тип творца-подвижника («при такой грустной моей жизни… — написано во время тяжелой болезни Мефодия Лукьянова, — все мои вещи выходят какие-то беспечные и радостные. Ищу ли я в искусстве контраста невольно или так, случайное совпадение…»). Да и личная судьба Сомова, особенно после кончины Лукьянова, «забавной» никак не была: так ценимое им «одиночество с немногими» превращалось в душевную невостребованность, а контакты оказывались чреваты внутренней драмой.
Тем не менее «легкое дыхание» Серебряного века в нем никогда не прерывалось — глубинная принадлежность этому культурному складу, вовсе не означая творческой окаменелости («меня влечет ломать себя и принуждать не застывать на заезженном…» — сказано в 1932 году), предохраняла от самообольщений (неумеренные похвалы — вроде статьи Брайкевича «Сомов и Левицкий» — тоже ведь можно было воспринимать как «забавное») и, главное, от обольщений чужой культурой и чужим временем. Сомовские парижские письма содержат множество оценок «последних явлений» литературы и искусства, и характерно, что если в литературных «рецензиях» заметно неприятие лишь того, в чем присутствует привкус «самовлюбленности и снобических претензий» (Кокто, Селина, Набокова — напротив, интерес вызывает Хаксли, а Пруст с его поисками утраченного времени попадает в число любимых писателей), то новейшая живопись — при всей толерантности рецензента отрицается им целиком. Произнесенное в 1905-м слегка наивное кредо — «я безумно влюблен в красоту и ей хочу служить» — по прошествии десятилетий не утеряло актуальности; конечно, это могло выглядеть и так, как увидела — без всякой, впрочем, иронии — Нина Берберова («…увлекался красотой розовощеких кудрявых молодых мальчиков, которых писал веселыми масляными красками, с открытым воротом и длинными пальцами бледных рук»), но ощущение классической меры действительно присутствовало в сомовских поздних вещах и — при всей несвоевременности подобного присутствия — было органичным, а значит, необходимым.
- Художник Константин Васильев - Анатолий Доронин - Культурология
- Таинственный Ван Гог. Искусство, безумие и гениальность голландского художника - Костантино д'Орацио - Биографии и Мемуары / Культурология
- Женский текст как «история болезни» (На материале современной женской русской прозы) - Наталья Фатеева - Культурология
- Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли - Александр Аркадьевич Долин - Культурология / Литературоведение
- Литература, гинекология, идеология. Репрезентации женственности в русской публицистике и женской литературе 1980-х — начала 1990-х годов - Наталья Борисова - Культурология
- В этой сказке… Сборник статей - Александр Александрович Шевцов - Культурология / Публицистика / Языкознание
- Модернисты и бунтари. Бэкон, Фрейд, Хокни и Лондонская школа - Мартин Гейфорд - Прочее / Культурология
- Быт и нравы царской России - В. Анишкин - Культурология
- Страшный, таинственный, разный Новый год. От Чукотки до Карелии - Наталья Петрова - История / Культурология
- Постмодернизм в России - Михаил Наумович Эпштейн - Культурология / Литературоведение / Прочее