Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разве не здесь кроется важная часть ответа на вопрос, который не дает покоя польскому общественному мнению: почему евреи так глубоко обижены на поляков, кажется, еще больше, чем на самих немцев, которые все-таки были авторами идеи, инициаторами и главными исполнителями Холокоста? Но если в коллективной памяти евреев соседи-поляки в разных местах страны убивали их по собственной доброй воле — а не по приказу, будучи частью организованного формирования в военной форме (то есть действуя, во всяком случае по видимости, по принуждению), — то за эти действия, по представлению жертвы, разве они не несут какой-то особой ответственности? Ведь человек в мундире, который нас убивает, в какой-то мере является, во всяком случае, государственным функционером; но штатский в этой роли может быть только убийцей.
Поляки во время войны совершали, причем добровольно, множество поступков, направленных против евреев. Речь не идет только о непосредственных актах убийства. Вспомним нескольких женщин из варшавской кондитерской, описанных в воспоминаниях Михала Гловиньского, которые усердно пытались определить, не еврей ли маленький мальчик, оставленный за боковым столиком на четверть часа, хотя они вовсе не должны были этого делать и могли просто проигнорировать его недолгое присутствие в кафе[139]. Между этим эпизодом и Едвабне размещается весь диапазон столкновений поляков и евреев, которые могли окончиться гибелью последних.
Обдумывая этот период, мы, разумеется, должны помнить, что коллективной вины не существует и что за убийство в ответе только убийца. Но необходимо задуматься над тем, что делает нас — нас как членов сообщества с отдельной субъективностью, сообщества, к которому мы принадлежим, поскольку ощущаем свое с ним единство, — способными на такие действия? Разве мы как сообщество, объединенное аутентично ощущаемой духовной связью, которая дает нам основание ощущать общность наших судеб — я имею в виду национальную гордость и ощущение самоидентификации, уходящие корнями в глубь исторического опыта многих поколений, — не ответственны также за позорные деяния наших предков и земляков? Другими словами, можем ли мы из потока истории произвольно выбирать наследие, которое мы признаем, провозглашая, что «вот это истинная Польша»? Может ли, например, юный немец, задумываясь сегодня, что значит для него быть немцем, просто проигнорировать двенадцать лет (1933–1945) истории собственной страны?
А если даже избирательность в таком процессе постижения собственной идентичности неизбежна (по природе вещей, ведь нельзя «все» вписать в собственный образ хотя бы уже потому, что никто не знает обо «всем» и вообще «все» запомнить при всем желании невозможно), то разве созданный в результате образ коллективной идентичности — для того, чтобы сохранить аутентичность, — не должен быть открытым для проверки, которой может подвергнуть его каждый, задав вопрос: а как такое-то и такое-то событие, ряд событий, эпоха вписываются в предлагаемый образ?
Каждый из нас принадлежит к какому-то сообществу, а точнее, ко многим сразу. Я поляк, у меня есть родные, я столяр, адвокат или землевладелец. И все это вместе составляет мою идентичность — принадлежность к профессиональной корпорации, определенной семье, социальному слою или национальности. Но и наоборот. Потому что хотя человек живет и делает то, что делает, на свою ответственность и за свой счет, но наши действия или отказ от них складываются (вместе с действиями множества других людей) в общую традицию, в наследие отцов, сохраняемое и формируемое затем в коллективной памяти.
Деятельность, выходящую за рамки нормы, мы особенно охотно воплощаем в каноне коллективной идентичности. И хотя это деятельность только Фредерика, Яна или Николая, но в то же время и наша. И польская музыка, совершенно, впрочем, справедливо, гордится своим Шопеном, польская наука — Коперником, а Польша именуется оплотом христианства, в частности, благодаря победе Собеского под Веной. В таком случае не будет злоупотреблением задать вопрос: разве то, что совершили Юрек (как писал о нем Васерштайн) Лауданьский и Кароляк, — необычные, не умещающиеся ни в какие рамки действия, совершенные ими, — не имеет отношения к нашей коллективной идентичности?
Вопрос, разумеется, риторический, поскольку мы прекрасно понимаем, что такого рода массовое убийство касается нас всех. Достаточно вспомнить бурную публичную дискуссию, которую вызвал в свое время Михал Чихий статьей в «Газете Выборчей», вспоминая убийство евреев, совершенное отрядом повстанцев во время Варшавского восстания[140]. Именно такая, а не иная реакция общества несомненно означает, что действия этой группки деморализованных молодых людей полвека назад так же живо касаются и интересуют поляков и сейчас. А ведь масштаб и обстоятельства едвабненского убийства нельзя сравнить ни с чем из того, что нам известно о польско-еврейских отношениях во время оккупации!
НОВЫЙ ПОДХОД К ИСТОЧНИКАМ
Преступление против евреев 10 июля 1941 года в Едвабне заново открывает историографию опыта польского общества во время Второй мировой войны. От успокоительных средств, которыми нас более полувека пользовали историки, публицисты и журналисты, — а именно: что евреев на территории Польши убивали исключительно немцы, при участии, возможно, каких-то формирований подсобной полиции, состоявшей из латышей, украинцев или каких-нибудь калмыков, не говоря уже, естественно, о постоянном «мальчике для битья», от которого всем легко откреститься, поскольку он представляет, как всем известно, немногочисленные отбросы общества, существующие везде (я имею в виду так называемых «шмальцовников»[141]), — пора отказаться. Начало такого исследования польско-еврейских отношений заставляет нас продумать заново огромную проблематику военной и послевоенной истории Польши.
Если речь идет о работе историка эпохи печей, это означает, в моем понимании, необходимость радикального изменения подхода к источникам. Наше изначальное отношение к каждому свидетельству уцелевших жертв Холокоста должно измениться. В них не следует сомневаться, их нужно принимать. Просто потому, что, считая текст такого свидетельства правдой и признавая ошибку этой оценки только тогда, когда находим для этого убедительные доказательства, — мы избежим гораздо большего числа ошибок, чем занимая противоположную позицию.
Я говорю это, делая выводы частично из собственной прежней трактовки источников, которая привела к тому, как я уже писал, что мне потребовалось четыре года на то, чтобы понять сообщение Васерштайна. Но подобный же вывод напрашивается, когда мы замечаем огромные пробелы в польской историографии, в которой за более чем полвека после окончания войны все еще не появилось работ на основную тему, какой является вопрос об участии этнических поляков населения в уничтожении польских евреев. А информации об этом предостаточно. В самом ЕИИ можно прочитать более семи тысяч свидетельств, собранных сразу после войны, в которых спасшиеся евреи рассказывают, что с ними случилось. Если говорить о содержании этих свидетельств на интересующую нас тему, скажу только, что сборник «Это мой соотечественник…», в свое время опубликованный, не дает даже в приближении верной картины содержания всей коллекции.
Но не только наши прежние профессиональные недочеты («наши», то есть историков этого периода) хороший повод, чтобы изменить подход к оценке источников. Этот методологический императив также вытекает и из имманентных черт свидетельств об уничтожении польских евреев. Ведь все, что мы знаем на эту тему, — самим фактом, что это рассказано, — не является репрезентативным образцом еврейских судеб. Это все рассказы «через розовые очки», с хеппи-эндом, рассказы тех, кто выжил. Даже недоконченные сообщения — тех, кто не дожил до конца войны и оставил только фрагменты записей, — ведь записи можно вести только до тех пор, пока авторам удается счастливо избегнуть смерти. О самом дне, о последнем предательстве, жертвой которого они пали, о крестных муках девяноста процентов довоенного польского еврейства мы не знаем ничего. И поэтому должны относиться к тем буквально обрывкам информации, которыми мы располагаем, с осознанием того, что истина о уничтожении евреев может быть только более трагична, чем наше представление о ней на основе свидетельств тех, кто выжил.
МОЖНО ЛИ БЫТЬ ОДНОВРЕМЕННО ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЕМ И ЖЕРТВОЙ?
Война в жизни каждого общества играет мифотворческую роль. Не стоит распространяться о важности символики народной мартирологии, уходящей корнями в опыт Второй мировой войны, для самосознания польского общества. Спор о значении Освенцима — в подтексте: беспокойство, что евреи тяжестью своего страдания заслонят военную мартирологию поляков, — это только невинные отборочные забеги в сравнении с усилием, необходимым, чтобы охватить всю совокупность польско-еврейских отношений во время оккупации[142]. Потому что Едвабне, хотя это, возможно, самое большое единовременное убийство евреев, совершенное поляками, — не было явлением обособленным. А вслед за Едвабне возникает метаисторический вопрос: можно ли быть одновременно преследователем и жертвой, можно ли страдать и в то же время причинять страдания?
- Летописи еврейского народа - Рэймонд Шейндлин - История
- Возвращение. История евреев в свете ветхо– и новозаветных пророчеств - Юлиан Гжесик - История
- Краткая история евреев - Семен Дубнов - История
- Битва у Варяжских столпов - Михаил Серяков - История
- Еврейская политика Столыпина - А Миндлин - История
- Богоборцы из НКВД - Олег Смыслов - История
- Неведомые земли и народы Севера - Александр Леонтьев - История
- Наложницы. Тайная жизнь восточного гарема - Казиев Шапи Магомедович - История
- За что сражались советские люди - А. Дюков - История
- 1937. Контрреволюция Сталина - Андрей Буровский - История