Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы снимали горницу, но я помню, что только спал в ней, да и то скорее знаю, чем помню - вся жизнь проходила в первой избе, на печи или на лавке возле открытого, пышущего жаром печного зева, куда рогачом задвигали чугуны, вынимали хлеб; или во дворе и на улице.
Помню запах лежанки, шуршащей подсолнухами, жар ее под голыми пятками и какой-то особый обзор сверху на все, что происходит в избе. Помню вкус колодезной воды из кадушки у двери на некрашеной лавке, и то, как ребятишки бесконечно прыгали с печи и гремели железным ковшом, утоляя жажду; сумрак, который всегда был здесь - в маленькие оконца и летом свет едва проникал, а зимой, когда они замерзали да заваливало снегом чуть не до крыши, так что откапывались, и темнело чуть ли не в три часа дня... Но какой-то покой шел от этих сумерек и тихо становилось на душе. Правда, на полати, где ребятишки спали с особым удовольствием, я не любил даже забираться: давило, было страшно, я задыхался не от духоты и густого запаха старых овчин и пыльных тряпок, а от черного потолка, наползавшего на меня, так что хотелось кричать от ужаса.
Молодые хозяйки меня любили, был я, видимо, покладист, старателен, готов помочь, и все мне было в новинку - сбегать за водой или наколоть дров, радовался, что получается, на морозе звенят разлетающиеся полешки могу не хуже других.
Помню, особенно трудно давалась мне наука запрягать, требующая понимания, долго казалась необязательной сложившаяся от века очередность упряжки: лошадь у меня свободно выходила из оглобель, стоило выехать за ворота, я с позором ее заворачивал, прилаживал все сначала, не получалось, пока наконец не появлялась какая-нибудь бабка, добродушно ругала меня и перепрягала заново. Помню, несколько раз лошадь распрягалась у меня в дороге, в степи, зимой, ременные гужи смерзались, я не мог распутать мною же накрученные узлы, впадал в отчаяние - просто не знал, что делать, чтобы как-то приладить всю эту хитроумную, как мне тогда казалось, систему.
В школьной конюшне, в Суслове, были две лошади: немолодая пегая кобыла - ленивая и злая, и крепкий рыжий меринок с белым пятном на лбу - игрун и задира. Обе лошади, каждая по-своему, делали со мной все, что взбредало им в голову, я не однажды плакал потихоньку - было стыдно смотреть, как лихо управляются с этими чудовищами маленькие мальчишки и девчонки.
Но случалось, мне везло: кто-нибудь хорошо запрягал, мне оставалось сидеть да покрикивать, дорога попадалась ровная, сани или кошевка не переворачивались, ночью я удачно путал лошадям ноги, они никуда не убегали, хрустели травой, я дремал, переползая за ними - и бывал счастлив. Но это редко - от случая к случаю, только однажды я целый месяц замещал конюха его взяли в армию, и сестра пристроила меня, чтоб не болтался. Но это уже летом, значит, за моими плечами к тому времени был чуть ли не год тамошней жизни и я попривык. Хотя именно тогда случилась беда, после которой меня к лошадям уже не подпускали. Я пас двух школьных лошадей ночью, благополучно спутал их, сидел себе возле костерка, слушал, как мои лошади хрустят травой и фыркают, поглядывал на звезды, о чем-то смутно размышлял, наверно, очень собой гордился и не заметил, как заснул. А проснувшись еще в темноте, разыскать лошадей не смог. Я понимал, что дело мое плохо, но деваться было некуда, я побрел домой и в тишине спящего еще села, в самом его центре, услышал крики и брань: мои лошади мирно паслись всю ночь в огороде председателя сельского совета, где его жена их и обнаружила.
Костин Лог - первая наша деревушка, была совсем тихой и какой-то особенно душевной. Всего и было там две параллельные улицы, вытянувшиеся вдоль поросшего лесом бугра. И лес - настоящий, заваленный сушняком, обступал сразу, стоило подняться на бугор.
Мы жили на квартире у молодой солдатки, наверно, и тридцати лет ей не было - маленький мальчишка еще не ходил в школу, да древняя бабка. Хозяйка давала нам по стакану молока три раза в день и картошки сколько съедим. В ту пору я стал про еду понимать, ждал молока, каждый раз пил свой стакан по-разному: медленно, закусывая хлебом, или мочил хлеб в молоке, или крошил его в чашку, или выпивал залпом, чтоб почувствовать холодную вязкую вкусноту. Помню еще одну замечательную еду: в Костином Логе я впервые в жизни попал на бахчу - убирали колхозные арбузы: выедали только прохладную кроваво-красную середину с домашним пшеничным хлебом.
Был август, занятия еще на начались, подкапывали картошку, заготавливали дрова, и тут, в чистом, крепко пахнувшем смолистым деревом дворе я научился колоть дрова, сначала удивляясь, почему у меня, никогда прежде не бравшего в руки топор, они раскалываются, топор звенит, растет поленница, и молодая хозяйка, незаметно от бабки, подливает мне еще молока в чашку.
Наша изба стояла во втором порядке от бугра, но до леса все равно рукой подать. Я вышел как-то за ворота, был вечер, солнце цеплялось за макушки деревьев, золотило крыши изб напротив, и тут через дорогу, чуть поодаль, за ближней избой, возле маленькой баньки, я увидел нашу молодую хозяйку. Она только что вышла из баньки, может, не хватило воды - колодец был рядом, а может, подышать, а то и просто увидала меня в оконце. Она вышла в чем мать родила и медленно, лениво прошла несколько шагов к колодцу, поставила ведро на землю и, закинув за голову руки, потянулась всем телом. Я стоял, открыв рот, посреди улицы, ничего не понимая, не в силах отвернуться, хотя вся моя врожденная интеллигентность требовала, чтоб я немедленно пошел прочь. Я и пошел прочь. Но она стояла у меня перед глазами, стоит и до сих пор - в прозрачном, холодном уже сентябрьском воздухе, облитая желтым закатным светом, высокая, стройная, в полноту, с густыми, чуть не до колен, распущенными русыми волосами, которые она спокойно, лениво принялась расчесывать, и улыбалась, поглядывая на меня.
Было это, видимо, перед самым нашим отъездом, а в октябре мы находились уже в другом - большом селе Суслове, где прожили чуть не целый год.
Мне важно здесь, в рассказе о недолгой жизни в деревне, передать прочувствованное мною и необычайно мне дорогое ощущение причастности и любви к стране, в которой я жил и родился. Это очень важный момент, но область особо тонкая, и я прошу моих читателей не делать поспешных умозаключений, пока они не познакомятся со всей книгой.
Конфликт, поломавший мою жизнь в самом ее начале, был конфликтом не со страной, даже не с государством. В конце концов я уже отдавал себе отчет в том, что дикарские пляски сверстников и соучеников вокруг меня и трагедии моих родителей никогда не были проявлени-ем злобы ко мне лично - это всего лишь возможность выплеснуть детскую энергию, противо-поставив ее школьной дисциплине и скуке обязательного. Здесь не было поддерживаемой сверху, направляемой злобы. Даже с лучшим моим приятелем я не перестал дружить после его "предательства", о котором рассказывал, поступок его не был предательством: болтовня, хвастовство - не больше. Все мои обиды, для меня в ту пору вполне конкретные, напоминаю-щие о моей гражданской неполноценности, сложившиеся постепенно в своеобразный социально-психический комплекс, отсутствие всякого правосознания - были от столкновения не с людьми, а с учреждениями, креслами, пиджаками с мандатом в кармане. Я это знал, понимал уже в детстве, а поэтому робел, потел и заикался, попав, наконец, после долгого стояния и высиживания перед дверью к очередному начальнику, от которого именно сегодня зависел непосредственно и конкретно. От людей, с которыми я так или иначе встречался по жизни, я покуда никаких обид не терпел, напротив, меня всегда жалели и понимали, старались помочь чем могли, и часто меня, сорванного к тому времени с корня, перекатывавшегося под любым ветром, а потому ценившего крохи доброты, не всегда на такое способного, поражала прежде всего легкость, а вернее сказать, естественность доброты, с которой я сталкивался. Я говорю не о широте натуры, способной отдать все, что есть, просто так - в запале жеста, и даже не о христианской доброте, знающей, что человек должен делиться всем, что у него есть, с первым встречным-поперечным, но о доброте материнской, которая неисчерпаема - ее исчерпать невозможно, ей нет конца.
Стояли в двадцати-тридцати километрах друг от друга деревни, называемые здесь величаво селами. Между ними голая степь без конца и края, катались колючие шары перекати-поле, свистела метель. Жили здесь переселенцы из Тамбовщины, из областей Курской, Орловской, Тульской - из центральной России, перебравшиеся за полвека до того. Чего только они за эти годы не нахлебались, чего только не видали. А теперь, когда чего отдать - боле нечего, позабирали всех до одного мужиков в армию, на войну, выполнять мудрый сталинский стратегический маневр. Но все эти бабы молодые, пожилые и совсем древние бабки, у которых тоже ведь, как и у меня, ничего не было: и могилы где-то в России, и земли своей только огород с картошкой, и скотины - по одной коровенке, а лошадей давно никаких, да и впереди немного - не вернется мужик, кому она понадобится с детишками, высохшая да измученная? - все они с такой естественной добротой жалели меня, так просто вытаскивали рогачом из печи чугун с похлебкой или кашей, наливали молока в чашку или отрезали ломоть хлеба, будто чугунов таких у них полна печь, коровы кричат недоенные, а мешками муки забита кладовая. Но я знал, что чаще всего - чугун один на всех, коровенка тощая, еле доится, а муку осторожно вытряхивают из давно пустого мешка, мешают с отрубями...
- Маскарад - Николай Павлов - Русская классическая проза
- Письма, телеграммы, надписи 1927-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- Десять минут второго - Анн-Хелен Лаэстадиус - Русская классическая проза
- Между Бродвеем и Пятой авеню - Ирина Николаевна Полянская - Русская классическая проза
- Избранные сочинения. В двух томах. Том 1 - Николай Карамзин - Русская классическая проза
- Избранные сочинения. В двух томах. Том 2 - Николай Карамзин - Русская классическая проза
- Испанский садовник. Древо Иуды - Арчибальд Джозеф Кронин - Классическая проза / Русская классическая проза
- Так жизнь идёт - Надежда Лухманова - Русская классическая проза
- Пловцы - Джулия Оцука - Русская классическая проза
- Единственная - Ольга Трифонова - Русская классическая проза