Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А несчастная женщина продолжала говорить:
– А если ты принадлежишь к этому миру, беги от этого отвратительного места и оставь меня продолжать мои привычные похороны, безнадежную пищу, какой я завтракаю каждое утро.
У безутешной женщины вполне могло явиться сомнение, – не призрак ли я, не страшное ли видение из забытых могил, ибо страх втянул мне щеки, вытянул лицо, согнал с него краску и сделал соломенного цвета; отсутствие сна заставило мои глаза провалиться до самого затылка, голод вытянул шею на полтора локтя,[143] а усталость ослабила ноги и руки; ферреруэло был тюрбаном повязан на голове: как же такую фигуру не считать выходцем с того света? А об остальном я не говорю ради своей чести. Я не мог ответить ей ни слова, ни предложить ей какой-либо помощи, потому что я сам нуждался в помощи. Я был не в состоянии оторваться от этой более чем ужасной женщины с покрасневшими и ввалившимися глазами, с длинным носом, с покрытым морщинами и голодным лицом, желтыми зубами, черными губами, с заострившимся подбородком, с шеей, похожей на коровий язык; она ломала руки, казавшиеся двумя связками змей, и все остальное было в том же роде.
Страх парализовал мой разум, а разум остальные действия, какими я мог бы воспользоваться, чтобы уйти от нее. Но, ободряя себя как можно лучше, – а мог я это очень плохо, – я пошел, передвигая ноги, как бык с подрезанными поджилками, проклиная одиночество и того, кто хочет путешествовать без компании, и размышляя о том, какое благо она может принести с собой, если она не сопровождается такими вещами и другими еще худшими? каких страхов не влечет за собой одиночество? каких фантазий не порождает? каких зол не причиняет? каким отчаяньем не наделяет? Те, кому опротивела жизнь, ищут одиночества, чтобы быстро покончить с ней; кто избегает компании, тот не хочет, чтобы ему давали советы в его беде. Разве есть что-нибудь более приятное, чем общество, и что-нибудь более ненавистное, чем одиночество? Сколько несчастий, сколько грабежей, сколько смертей случается каждый день из-за того, что путешествуют без компании! Сколько отмщений приводится в исполнение, которые не были бы выполнены, если бы не одиночество! У одинокого никого нет под рукой в беде, никто не поможет ему в добром. Горе одинокому! Ибо если он упадет, некому помочь ему подняться![144] Пусть кто хочет ходит в одиночестве, ибо одиночество хорошо только для святых или для поэтов, так как одни беседуют с Богом, который их сопровождает, а другие со своим воображением, которое кружит им головы.
Глава XI
С этими одинокими размышлениями я вышел на дорогу, где погонщик, увидя меня, с более ласковыми словами, чем обычно, остановил караван и любезно и приветливо предложил мне сесть на мула и очень сожалел, что нам пришлось вытерпеть дурную ночь.
– Хотя вам это было заранее хорошо известно, – сказал я.
И когда я спросил шедшую с ним женщину, что это была за новость, она ответила мне то, что уже рассказано. Остальных, вместе с мужем доброй женщины, мы нашли уже вполне выспавшимися и поевшими; хотя меня спрашивали, каким образом я остался позади, – я ответил только, что сбился с дороги. Я не сказал им ни слова о случившемся со мной, во-первых, думая, что это могло быть наваждением со стороны врага рода человеческого, во-вторых, потому, что столь необычайные вещи производят различные действия на тех, кто о них слушает, и наиболее правильное – это рассмеяться и поиздеваться над тем, кто их рассказывает. О том, что может быть подвергнуто сомнению, не следует говорить никому, кроме самых близких друзей или людей благоразумных, которые это принимают так, как это было на самом деле. Не все обладают способностью выслушивать серьезные вещи. Об истинах, которые могут ошеломлять или возмущать души, не следует говорить, когда в этом нет необходимости. Мне ужасно хотелось говорить, но я соображал, что могу подвергнуться опасности, что мне не поверят. Лучше молчать, чем дать повод к недоверию или злословию. Удивление дает повод к молчанию; и на этом случае я хотел посмотреть, могу ли я научиться молчать.
Мы продолжали наш путь без всяких достойных внимания происшествий; я молча, а остальные расспрашивая меня о причине этого молчания; я отвечал только, что таков мой природный характер; но всю дорогу не исчезали из моего воображения женщина, дерево, плод и наполненное червями ложе, пока мы не достигли Саламанки, где величие этого университета заставило меня забыть обо всем происшедшем.
Возрадовалась моя душа, что глаза могли наслаждаться тем, чем обладали уши, наполненные гордой славой этих академий, которые заставили умолкнуть все другие, какие есть на свете. Я увидел эти четыре столпа, на которых опиралось господство над всей Европой, – основы, защищающие католическую истину.[145] Я увидел отца Мансьо,[146] чье имя было и остается распространенным по всему открытому миру, и других превосходнейших лиц, благодаря учению которых факультеты сохраняют свою силу и значение. Я увидел аббата Салинас,[147] слепца, мужа наиболее ученого в области теоретической музыки, какой когда-либо был известен, не только в родах диатоническом и хроматическом, но также и в гармоническом,[148] о котором так мало известно теперь; его преемником потом на том же месте был Бернардо Клавихо,[149] ученейший в знаниях и творчестве, теперь органист Филиппа Третьего.
Начав пить воду из Тормеса,[150] необычайно холодную, и есть местный вкусный хлеб, я схватил чесотку, как это случается со всеми хорошими едоками, так что однажды вечером, когда я учил урок начальной логики, я начал чесать ляжки, наслаждаясь теплом от нескольких угольков, горевших в черепке кувшина. Когда я решил отдохнуть, я нашел ноги так изодранными, что благодаря жидкости, которая сочилась из них, я превратился в перегонный куб, и на пятнадцать дней они отказали мне в повиновении и уважении, – несчастье, в какое обыкновенно попадают в Саламанке новички, потому что хлеб бел, чист и хорошо выпечен, а вода вкусна и холодна, и они без рассуждений едят и пьют, пока не заполучат одни собачью чесотку, другие обыкновенную. Поэтому необходимо, чтобы новички в Саламанке начинали жить с осторожностью в этом городе, потому что они также часто подвергаются обыкновенно довольно опасным кровавым поносам, и хотя повсеместно, где есть перемена воды и пищи, надлежит с осторожностью приступать к употреблению их, в особенности следует это делать в Саламанке, во-первых, из-за холодности и чистоты воды и, во-вторых, потому, что студенты прибывают сюда привыкшими к иной пище у себя в родительском доме и в своей местности и более легко подвергаются опасности благодаря малому возрасту; помимо того, что нужно приступать с такой осторожностью, именно умеренность сохраняет здоровье и возбуждает ум.
Излишества в пище и питье неспособны помогать разуму и благоразумию, а умеренность действительно придает пище больший вкус, чем тот, каким она обладает, умеренностью сдерживается в юношах распутство; но я так неумеренно обращался с хлебом и водой Саламанки, что на Рождестве нашего Спасителя меня захватила сильнейшая лихорадка. Я позвал доктора Медина, ученейшего профессора примы[151] в этом университете, и первое, что он сделал, – он велел убрать от меня воду. Я сказал ему, чтобы он обратил внимание на то, что я холерик и с очень разгоряченной кровью, а он мне ответил, словно он говорил о своем большом подвиге:
– Уж известно, что доктор Медина лишает больных воды.
Увеличивался жар, но не исцеление; он начал давать мне ячменные отвары, которые не приносили пользы, потому что лечение холериков от лихорадки заключается только в давании им вовремя холодной воды и в умеренных кровопусканиях, и в то время, как мое спасение заключалось в том, чтобы не лишать меня воды, мне не оставили ее во всей комнате. Мне устроили несколько ванн с двадцатью лечебными грязями и оставили там корыто, в котором мне их делали; я был так нетерпелив, так измучен жаждой, что с большим трудом встал, чтобы отыскать воды, и, не найдя ее, натолкнулся на корыто с водой, которая была холодна как лед. Я выпил ее в два приема, оставив только на дне, а брюхо мое раздулось, словно латинский парус при попутном ветре; но это длилось недолго, потому что через десять минут в желудке поднялась тошнота и он выбросил такое количество рвоты, что опустевший живот накладывался, как складка, одной стороной на другую. Утром пришел доктор и увидел, что корыто полнее, чем он его оставил, потому что именно в него разразилась гроза. Он спросил меня, как я себя чувствую, и я ответил ему, что умираю от голода. Он пощупал пульс и нашел его без лихорадки; он удивился, заметив такую перемену, и сказал:
– О, чудодейственное купанье! Во всем мире не было изобретено такого лекарства: кому бы я ни прописывал его, оно всем приносило замечательную пользу.
– Вероятно, они принимали его, как я, – сказал я.
– Это купанье, – сказал доктор, – ободряет и освежает, укрепляя внутренние и внешние органы.
- Избранное - Франсиско де Кеведо - Европейская старинная литература
- Письма - Екатерина Сиенская - Европейская старинная литература / Прочая религиозная литература
- Сочинения - Макиавелли Никколо - Европейская старинная литература
- Жизнь Каструччо Кастракани из Лукки - Николо Макиавелли - Европейская старинная литература
- Младшая Эдда - Снорри - Европейская старинная литература
- Божественная комедия - Данте Алигьери - Европейская старинная литература
- Комедия ошибок - Шекспир Уильям - Европейская старинная литература
- Тристан и Изольда - Жозеф Бедье - Европейская старинная литература
- Кентерберийские рассказы. Переложение поэмы Джеффри Чосера - Питер Акройд - Европейская старинная литература