ускользало, – только на репетициях нащупывал утраченное – деваться некуда: обязательные слова, заданные поступки – канва выручала, и в работе, уже при свете – искусственном – возвращалась уверенность, те же ощущения, корни… ведь на то и репетиции. Вот и сейчас… всё представилось таким ясным, простым, легким и четким, что странными показались блуждания и тягость секундной давности, знал неоспоримо, чтó нужно сделать, – и сделает: сломать всё, разрушить – подвести черту: пусть станет прошлым это проклятое настоящее – вторым прошлым, чем угодно! – и начать новое, совсем новое, – нет, слить прошлое с будущим, или будущее – с прошлым (да было ли оно
таким уж… его прошлое? – воображение подпитывает память – и уже не знаешь, где кончается память и начинается воображение, чего больше, – и еще: память – избирательна… Нет – начать, начать это будущее, неизвестное и уже привлекательное, обещающее, ясно теперь различимое: он снова на теплоходе… к черту теплоход – лодка, будет своя лодка, жемчужным утром он гребёт по серебристой реке, на корме – Фрося, в рубахе и брюках, с мокрыми волосами, и рядом с ней – маленький Борька – сын, вылитый
он – с закатанными штанами, босые ноги пенят воду за бортом, журчит, стекая с весла, хрустальная струя, а они с Фросей – теперешние, сегодняшние… (как же так, ведь Борьке уже лет шесть? – без малого сорок, а он всё как мальчишка, бред сплошной…) – нет, не сбивать настроение, к черту дневные трезвые мысли… – во дворе, в его старом дворе, у обновленного крыльца, плещется в корыте Борька, совсем маленький Борька… ну да, а какое же еще имя может она сочинить? – а через двор идет с ведром Фрося, роняя на босые ноги сверкающие брызги, ворот без двух пуговиц широко распахнут, – она окатывает теплой водой Борьку, оглядывается счастливо, – сам он стоит у калитки, грязный после рабочего дня в цеху (или квартиры ремонтирует, один хрен), – Борька ревет, и он подходит, берет его, подбрасывает высоко, тот визжит от восторга, а Фрося испуганно говорит "ой! ой!" и чтобы отнять ребенка – он понимает ее хитрость! – ворчит: "Ты бы умылся сперва" – и он сажает Борьку обратно, в корыто, стаскивает спецовку, Фрося поливает ему из ведра тут же, над травой, а потом предательски выливает остаток на спину, струйки щекотно стекают под пояс, Фрося бежит со смехом, гремя ведром, – а на крыльце – мать, маленькая, седая (давно уж седая, давно), шепчет: "Боренька, Боренька" – внуку? – сыну? – и слезы катятся по щекам, запутываясь в паутине морщин, – и еще этот – под высохшей яблоней, опираясь на палку, зажатую в коленях (нет, он же теперь в доме сидит – а может лежит? – ну, где бы он… и что бы он… пусть… и не вечно же… не будем жестокими…) – а яблоню – спиливает, давно пора, оставляет пенёк, для памяти, и у пенька возится чумазый Борька, что-то выжигает там линзой… – Он вгоняет лопату в рыхлую землю – окапывает новые, молодые яблони – подходит, разгоняя легкую ломоту в пояснице, наклоняется, сизый дымок вьется из-под линзы, вкусно пахнет паленым деревом – "Что это будет?" – "Не видишь, что ли:
пэ" – "А
мэ?" – "И
мэ будет, ты иди, копай" – в калитку проходит Фрося, черный старенький портфель (материнский!) тяжело набит тетрадками, она улыбается устало, опускает портфель прямо на землю и спешит к Борьке, но тот отпихивает сердито – "Потом покажу" – и Фрося, чмокнув Борьку в затылок, уступает, отходит – они садятся рядышком на траву, и она о чем-то рассказывает (или просто молчат), он курит, оглядывает двор: давно уж преображен – золотится свежий тес крыльца, полыхают цветочные грядки, – и вот уже мчится к ним с индейским воплем Борька, мигом взбирается ему на плечи, басит: "Мать, мать, оладьев сегодня напечешь?" – Борис щекочет маленькие пыльные пятки, Борька хохочет, валится навзничь, вдвоем катаются по траве, Фрося смотрит на них, усталость сошла с ее лица, – а вечером втроем – он, мать, Борька – сидят за столом (а где же тот? – Бог с ним), еще не совсем стемнело, но он включает свет, особый уют разливается по комнате от старенького мягкого абажура, и вся мебель – та же, на бессмертном потертом диванчике спит теперь Борька, – но сейчас спать еще рано, сидят за столом, синий чад из кухни пощипывает глаза, от запаха текут слюнки, два Бориса – большой и малый – в нетерпении гремят вилками по тарелкам, мать испуганно шепчет: "Боренька, Боренька" – кому из двоих? – а из кухни кричит Фрося: "Щас, щас!" – и вот она плывет, с горой золотистых оладьев на блюде, горячих оладьев с черно-коричневыми прожарками…
Невозможно оторваться от этих видений, хлынувших из неведомого, из «будущего», – и счастливое чувство уверенности, что это – неотвратимо, нужно, желанно, что это и есть… не выход – а вход, снова – рождение, так легко достижимое, – и покой, и гармония, ощущает их, и листает, листает запоем страницы еще не прожитой жизни, и верит: так оно и будет – ну пусть не совсем так, но важно, что – будет…
…И вот шагают на лыжах… он с уже подросшим Борькой, оба в домовязанных коричневых свитерах, в черных спортивных брюках, – как когда-то, много лет назад шагал отец, один, – но теперь по той же тропе рядом шагает сын, и у отца внутри не гаснет восторг от ставшей былью мечты – как быстро он вымахал! – гордость и радость переполняют отца – «как вылитый, как вылитый!», и еще два слова непрерывно звучат как марш: «я говорил! я говорил!»… – Уже они перед обрывом на дальнем краю Глинянки… на мгновение возникает темный силуэт Малыша, тут же растворяется в небытии – и тревога тает… – перед ними провал, белая пропасть, он говорит с подначкой: "Слабо?" – и тотчас, метнувшись, проваливается Борька в белое… Зачем он ему сказал? Подначил! Вот так же когда-то и его привели – но не отец, не Полковник, – старшие парни, и так же метнулся он вниз, не раздумывая. И это было здорово!.. Борька уже барахтается внизу, закапывается глубже, глубже, почти скрывается под снегом – он яростно толкает лыжи вперед, скользит… но почему так медленно скользит он туда, вниз, в белую мглу… скорей же, скорей! – но ватные, чужие ноги не слушаются, не двигаются, и весь он скован – неужели он так постарел?… медленно сползает по крутому склону… а на обрыве, наверху – уже Фрося, в его брюках и в рубахе без двух