Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Погода стала сильно портиться, будто Фарсетруп и вся природа, в которой он выстроился, все вокруг заболевало. Деревья чихали и кашляли, швыряясь салфетками-листьями, небо было какое-то серое, обморочное. Дождило постоянно. Иногда шел мокрый снег. Было нестерпимо грустно. Сперва я засопливил. Потом заболело горло, чуть-чуть. И я плотно залег в комнате. Никого не желал видеть. Просто лежал. На самом дне. Будто бы являясь грузилом какого-то измерительного прибора, какими измеряли глубину в старину. И измерял я собой глубину депрессии, самый бездонный омут, какой может быть. Мысли мои вращались вокруг одних и тех же планет: жизнь как бесконечное мучение и смерть как избавление бесконечным отсутствием жизни, болезнь к смерти, исцеление духа… Я просто тихо сходил с ума. Еще бы, как не сойти в этом вонючем кемпе, посреди полей, мусульман и слез ребенка за стенкой.
– Кто-то, когда-нибудь, – бормотал сквозь сон Хануман снизу, и умолкал, засыпал; сопел, просыпался и начинал сызнова: – Кто-то должен научить этого ублюдка, как надо обращаться с детьми… Кто-то должен научить его быть человеком… Он человеком быть не умеет, а еще художником хочет называться!
3
Да, Михаил Потапов часами простаивал перед мольбертом, выпятив свой барабанный живот, выкатив черные безумные глазищи, выставив влажную нижнюю губу, нахмурив густые татарские брови. Своей бородатостью и щекастостью, своей животностью, коротконогостью да краборукостью, всей своей импозантностью он претендовал на место между Климтом и Муссолини, но деспота в нем было, конечно, больше, чем художника. Да и картины его оставляли желать…
Вообще, картинами назвать их было трудно; их можно было назвать как угодно, потому что они все были бессодержательные; что на них было намалевано, никому понятно не было. Конечно, плоские. Конечно, абстрактные. Совершеннейшая мазня!
Я говорил Хануману, что даже слоны рисовали лучше.
– Какие слоны? – не мог понять он. – Что ты мелешь?
– Слоны тех идиотов, которые бежали в Америку из Союза! – объяснял я Хануману.
– Что за слоны?
– Я же рассказывал! Я тысячу раз рассказывал!
Пришлось в тысяча первый… Он ничего не помнил! Все, что я рассказывал, он тут же забывал.
Это были слоны двух русских художников… Сперва диссиденты пытались поразить западного ценителя живописи фюрером в обнимку с Лениным, рисовали Сталина в обнимку с Наполеоном, рисовали Брежнева с Мао в окружении голубых инопланетян с характерными большими головами и лукаво суженными миндалинами глаз. Но напрасно, они быстро убедились, что никому их символистская ностальгия, поднявшаяся на дрожжах запоздалого подражания да выпеченная в горниле суррогатной сюрреалистики, не нужна, и тогда они купили слона и стали его дрессировать, научили держать хоботом кисть и возить ею по пятидолларовой холстине. Ничего получилось. Мазню купили! Сметливые бестии поставили дело на конвейер: другого, третьего к станку! И надо сказать, не только слоны хорошо работали, но и картины продавались. Там, во всяком случае, не было претензии, да и что со слона взять…
– Слоны, – задумчиво повторял Хануман, думая о чем-то своем…
Он снова не слушал; смотрел в дождь и отстукивал мелодию.
Да, черт подери, слоны! Вот о чем я говорил и о чем думал, когда смотрел на картины Потапова. Так называемые его шедевры были полны амбиций, и назывались они с вызовом. Взять хотя бы «Время № 1»: колесо с мелькающими спицами разрезало пенную волну. Или «Время № 2»: покрышка катилась с горы; «Аристократия»: вот это был бы истинный шедевр. Мог бы быть. Тему подсказал я; если б он умел рисовать! Большие разноцветные пузыри в луже с бензином. Но ничего не вышло. Потом были «Технократия»; «Бюрократия», «Иерархия» и прочая, прочая дрянь.
И все же он их продавал. Редко, но продавал. Потому что умел здорово говорить о том, что подразумевается под тем или иным символом. Можно сказать, чем хуже было нарисовано, тем лучше он говорил о том, что нарисовано. Тем более многозначительные символы и термины произносились с важностью в лице самой что ни есть православной. Иногда он так увлекался, что переходил на крик, иногда, задыхаясь, шипел, сипел, кашлял. Очень часто, почти всегда, он говорил: «Тут, конечно, задан насущный экзистенциалистский вопрос». Вот этого я вообще не мог понять. Мне многого стоило, чтобы удерживаться. Когда он включал свое бормотание, мне частенько приходилось прибегать к своему старому избитому приему. По-шендиански я лез за платком то в один карман, то в другой, завязывался в живой узел, потом выгребал из карманов хлам, записки, билетики, которые еще можно было реанимировать и проехать разок, мелочь, которую зачастую ронял и долго собирал, кашлял в кулак, маскируя смех, потом доставал платок и, сняв очки, протирал стекла, глядя на свет прищурившись. Когда-то для всех моих друзей это был знак, что я стебусь, и все начинали лихорадочно бороться со смехом. Но теперь об этом знал один Хануман, который умел сохранять безразличие в любой обстановке, потому что он никогда не лез за словом в карман, как я за платком, и смеялся в лицо любому, когда ему этого хотелось, даже если Михаил Потапов покупал ему пиво.
Несмотря на то что картины Потапова были ужасны, а от той высокопарной чепухи, которую он плел, просто тошнило, ему удалось две картины продать, втерев предварительно очки и выставив напоказ свою пузатую тельняшечью бедность. Одну картину купил Свеноо, другую – парочка свидетелей Иеговы. Первый купил «Аристократию»; другие купили «Бюрократаю». Заработав таким образом крон триста, Михаил Потапов взялся малевать какой-то религиозный бред. Но это все оборвалось, когда он познакомился с Корнеем.
Тот тоже был коротковат, с животиком, с бородкой, но на Климта был похож больше, чем Михаил, и ничего общего с дуче не имел вообще. Он тоже рисовал, и тоже все что угодно, и тоже готов был согласиться на что угодно. Только он никогда не имел храбрости как-либо назвать свои творения. Впрочем, того и не требовалось, так как они были до примитивизма конкретны, в них абстрактность отсутствовала настолько, что даже назвать его картины было страшно. Они были просто лубок. Вот – церковь на холме. Вот – на том же холме мельница. Вот – лошадь, или корова, или запускающий змея мальчик, и все на том же холме. Да, картины были максимально конкретны, настолько, что даже не требовалось их как-либо называть. Они были просты, как фотографии, и – что было ужасно – как плохие фотографии. Но Корней не просто так рисовал, он был хитроват, несмотря на эту простоту в творчестве. Он сперва подбивал под заведомо возможного покупателя клинья, узнавал, что бы тому понравилось, а потом рисовал, как бы на заказ, без ведома самого заказчика. Как бы сюрприз! Вот приходил человек, и его, как бы случайно, Корней подводил к картине, написанной чуть ли не телепатически. Но все равно продавал мало; больше дарил, рассчитывая на всяческие услуги и помощь. Он ведь был азулянтом, он все надеялся вызвать в датчанах жалость к себе, прослыть непризнанным гением, который развернется по эту сторону уже не существующего занавеса; он прикидывался блаженным, хотя на самом деле был банальным алкоголиком.
Он дарил картины, а потом просил, чтоб ему, например, если не трудно, составили бы письмо куда-нибудь, например, в тот же Директорат, с просьбой о переведении на квартиру или в лагерь для больных. Ведь он был так болен…
Он еще и под инвалида косил, и очень настойчиво. Глотал какие-то жидкости; пытался притвориться язвенником. Старался выбить себе какую-то добавочную пенсию, хотя бы крон триста в месяц на лекарство, которые бы пустил на тот же табак. У него с табачком всегда выходило накладно. Урезать табак он не мог, не мог себе отказать, но и денег сберечь хотелось. Вот и не получалось. Да еще и выпить тоже хотелось. Вот и придумывал себе то язву, то эпилепсию.
Однажды в коридоре, в очереди за пособием, он стал истошно блевать, чуть ли не кровью; вызвали скорую, его увезли в корчах. Кончилось тем, что он пролежал три дня в больнице, где его изнасиловали трехметровым зондом, плохо смазанным, заставили сидеть на диете, ставили клизму, клали под какие-то аппараты, но так ничего и не нашли. Он вернулся худым, больным, измученным и абсолютно здоровым. Впав в депрессию, он нарисовал воистину свою лучшую картину, единственную, которую он осмелился как-либо назвать, да еще как: «Изымание сердца из груди Данко». Ну чего еще было ожидать от шестидесятника? Ничего другого придумать он не смог.
Но эта вскрытая грудная клетка и из нее вырываемое почему-то щипцами и почему-то на будильник похожее сердце – все это было очень натурально; говорят, он обращался к анатомическому атласу за деталями. Всё же лучше, чем мельницы, русские церквушки в снегу, поля тюльпанов, которые он якобы видел в Нидерландах (по легенде, его тоже якобы везли в Данию в машине через Голландию; обычная азулянтская брехня).
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- ПРАЗДНИК ПОХОРОН - Михаил Чулаки - Современная проза
- Fuck’ты - Мария Свешникова - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Остров Невезения - Сергей Иванов - Современная проза
- Путешествие в Город Мертвых, или Пальмовый Пьянарь и его Упокойный Винарь - Амос Тутуола - Современная проза
- Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Маркес - Современная проза
- Черный крест. 13 страшных медицинских историй - Андрей Шляхов - Современная проза
- Когда хочется плакать, не плачу - Мигель Сильва - Современная проза