Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты сможешь понять, какие огромные наступили здесь перемены (не в тюремном уставе, ибо он зиждется на железных правилах, а в самом духе, использующем устав как свое выражение), если я скажу тебе, что, выйди я отсюда в мае прошлого года – на что мне тогда так хотелось надеяться, – я покинул бы тюрьму с чувством жгучей ненависти и к ней, и ко всем, кто в ней служит, и это отравляло бы мне жизнь до конца моих дней.
Мне пришлось провести в заключении еще один год, но за это время рядом с нами поселился дух Человечности, и теперь, когда бы я ни вышел отсюда, мне уже никогда не забыть той великой доброты, которую проявляли здесь ко мне почти все, и в день своего освобождения я буду благодарить их за это и просить не забывать меня, как и я не забуду их.
Наша тюремная система вопиюще несправедлива. Я отдал бы все на свете, чтобы изменить ее, и намерен приложить максимум усилий, чтобы добиться этого, когда окажусь на свободе. Но все же должен заметить, что вряд ли в нашей жизни существуют вещи настолько несправедливые, чтобы дух Человечности, являющийся в то же время духом Любви и Христианским духом (тем, что обитает вне храмов), не смог бы исправить их, а если и не исправить, то, по крайней мере, сделать так, чтобы можно было бы их выносить, не ожесточаясь сердцем.
За стенами тюрьмы меня ждет много чего замечательного, начиная с «братца моего ветра» и «сестрицы моей реки» (если называть эти две божественные стихии теми именами, какие дал им святой Франциск Ассизский) и кончая витринами магазинов и закатами в больших городах.
Попытайся я перечислить все те возможности, которые лежат передо мной после выхода на свободу, я очень скоро сбился бы со счета – ведь Бог сотворил этот мир точно так же для меня, как и для всех остальных.
Быть может, я выйду отсюда, обогащенный чем-то, чего мне раньше недоставало. Нужно ли тебе говорить, что реформаторство в нравственной области представляется мне столь же бессмысленным и вульгарным делом, как реформаторство в области религиозно-церковной.
Если кто-то надеется переделать себя и стать лучше, чем он был до сих пор, то он невежда или глупец, но сделаться человеком более глубоким – это вполне достижимо, особенно для тех, кто много страдал.
Мне кажется, именно таким я и стал. Да ты и сам можешь судить об этом. Если после моего выхода из тюрьмы кто-нибудь из моих друзей не пригласит меня на устроенную им пирушку, я ничуть не обижусь. Я могу чувствовать себя вполне счастливым, оставаясь наедине с собой. У меня будут книги, цветы, луна, а главное, свобода – что еще нужно для полного счастья? Кроме того, пирушки и вечеринки теперь уже не для меня. Да я и сам их так много устраивал, что навсегда пресытился ими. С этой стороной жизни, слава Богу, покончено.
Но если после того, как я окажусь на свободе, кого-нибудь из моих друзей постигнет горе и он не позволит мне разделить его с ним, это причинит мне огромную боль. И если передо мной захлопнутся двери дома, где поселилась скорбь, я все равно буду возвращаться туда снова и снова, умоляя разрешить мне войти, чтобы я мог сопереживать вместе с другом его беду, ибо я выстрадал право на это.
А если он сочтет меня недостойным разделить с ним его печаль, я восприму это как величайшее унижение и буду чувствовать себя опозоренным. Но такое попросту невозможно. Я заслужил право делить с людьми их невзгоды и уверен, что, если кому-нибудь из нас дано видеть красоту нашего мира и в то же время сопереживать вместе с ближними их скорби, если кто-нибудь из нас может воспринимать и то, и другое как чудо, – значит, он получает доступ к Божественному и оказывается так близок к разгадке тайны нашего Господа, как только это может быть позволено смертному.
Возможно, в моем творчестве, так же как и в моей жизни, зазвучит никогда ранее не звучавшая проникновенная нота, передающая особую гармонию страстей и эмоций, свежесть и непосредственность восприятия. Не в широте, а в силе и глубине изображаемого состоит истинное назначение современного Искусства.
Нас, людей Искусства, больше не интересует типичное. Нас привлекает лишь исключительное. Я не могу изображать свои страдания в той форме, в которой они имели место в реальности. Искусство начинается только тогда, когда кончается слепое подражание жизни.
Мое творчество должно приобрести какой-то новый характер – возможно, через более полную гармонию выражений и слов, через более богатый ритм, через необычную цветовую гамму, через более строгую и простую архитектонику и, самое главное, через совершенно новую эстетику.
После того как Марсий был «извлечен и выброшен из оболочки тела»[178] – dalla vagina delle membre sue (самые страшные, самые тацитовские[179] слова, какие только можно найти у Данте), – он, как говорят нам древние греки, больше песен не пел.
В музыкальном состязании между Марсием и Аполлоном победу одержал Аполлон. Кифара победила флейту.
Но, может быть, древние греки ошибались? Ведь плач Марсия так часто слышен в современном Искусстве. У Бодлера он полон горечи, у Ламартина[180] – нежности и тоски, у Верлена – туманной мистики. Он звучит в исполненной мечтательности и сомнений музыке Шопена. Его отголоски – в тревожном выражении на лицах бёрн-джонсовских женщин. Даже у Мэтью Арнолда (который в своей песне о Калликле воспевает «триумф волшебной, сладкозвучной лиры» и «славную последнюю победу»[181] в исполненных возвышенной красоты строках, написанных в удивительно лирическом и чистом ключе) есть немало творений, проникнутых тревожным отзвуком сомнения и отчаяния, в которых явственно слышен плач Марсия.
Ни Гете, ни Вордсворт не могли исцелить своей лирой Арнолда, хотя он и следовал в своем творчестве сначала одному, а затем и другому, и когда он оплакивает «Тирсиса» или воспевает «Бродячего школяра»,[182] то, выводя свою мелодию, он берет в руки именно флейту Марсия.
Не знаю, умолк ли фригийский сатир[183] или нет, но я не могу молчать. Выражать себя мне так же необходимо, как черным ветвям деревьев, выглядывающим из-за тюремной стены и беспрерывно раскачивающимся на ветру, необходимо по весне одеваться листвой. Между мной как художником и всем остальным миром лежит глубокая пропасть, но между Искусством и мною нет даже малейшей трещины. По крайней мере, мне хочется на это надеяться.
Нам с тобою выпали разные жребии. Свобода, наслаждения, развлечения, легкая жизнь – вот что тебе досталось в удел, причем незаслуженно. Мне же на долю выпало нечто иное: публичный позор и бесчестье, долгие годы в тюрьме, мучительные страдания, полное разорение, – и, заметь, я тоже этого не заслуживаю (по крайней мере, я так считаю).
Помню, я как-то кому-то сказал, что сумел бы вынести любую трагедию, если она придет ко мне в пурпурной мантии и с маской возвышенной скорби на лице, но долго не выдержу, если она явится в фиглярском наряде и с шутовским колпаком на голове.
Самая ужасная черта нашего времени – это то, что оно наряжает Трагедию в фиглярское платье Комедии, придавая всему великому в жизни налет вульгарности, шутовства и дурного вкуса. Хотя, пожалуй, это относится не только к современности, но и ко всем временам и векам. Недаром ведь говорят, что со стороны любые трагедии кажутся мелодрамами. И XIX век не представляет собой исключения из этого общего правила.
В моей трагедии все было вульгарным, отвратительным, мерзким, лишенным всякого вкуса. Наша одежда – и та делает из нас шутов. Мы – паяцы страдания. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Наше назначение в том, чтобы потешались над нами. 13 ноября 1895 года меня привезли сюда из Лондона. С двух часов до полтретьего я вынужден был красоваться на главной платформе Клапамского железнодорожного узла[184] в облачении преступника и в наручниках, и каждый, кому не лень, глазел на меня (дело в том, что меня увезли из тюремной больницы без всякого предупреждения). Я представлял собой самое дурацкое зрелище. Глядя на меня, люди откровенно смеялись. А между тем с прибытием каждого нового поезда толпа разрасталась все больше. Веселье публики не знало границ. Причем люди еще не знали, кто я такой. А когда узнали, стали смеяться еще громче. Так я и простоял все эти полчаса в гуще толпы под свинцовым ноябрьским дождем, подвергаемый насмешкам и издевательствам.
Целый год после этой унизительной сцены я не мог удержаться от слез, когда наступал этот час. Я горько плакал, представляя себя в кругу толпы на перроне, плакал ежедневно и на протяжении одного и того же времени – этого злополучного получаса. Плачу я здесь не только по такого рода прискорбным поводам, как ты можешь подумать. Для тех, кто сидит в заключении, слезы – обычное дело. И если кто-то из нас не плачет в тюрьме, то это не означает, что у него на сердце легко; это значит, что сердце его очерствело и ожесточилось.
- Кентервильское привидение (сборник) - Оскар Уайльд - Классическая проза
- Портрет Дориана Грея - Оскар Уайльд - Классическая проза
- Бен-Гур - Льюис Уоллес - Классическая проза
- Сфинкс без загадки - Оскар Уайльд - Классическая проза
- Астрея (фрагменты) - Оноре Д’Юрфе - Классическая проза
- Юность - Евгений Чириков - Классическая проза
- Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Максим Горький - Классическая проза
- Три часа между рейсами - Фрэнсис Скотт Фицджеральд - Классическая проза
- Раковый корпус - Александр Солженицын - Классическая проза
- Мэр Кэстербриджа - Томас Гарди - Классическая проза