один вопрос. Пушкин первым ту корзину открыл (любопытен был невероятно). 
— Никакой записки, — говорит. — Только — вот.
 И достает из корзины зеленую дубовую ветку.
 — Записки нет, зато хозяин теперь уж точно известен, — улыбнулся Раевский.
 — Кто?
 — Да тот, видать, кто в дубравах ночевать любит.
 — Урсул?.. — почему-то шепотом спросил Пушкин.
 — Полагаю, что так.
 А на следующий день — Раевский уж уехал — новый подарок в мазанку нашу внесли. Правда, не арнаут на сей раз ее доставил, а — посыльный, да и не корзина то была, а ящик венгерского токая хорошей выдержки.
 — Письмо — внутри, — сказал.
 И удалился. Мы вскрыли ящик и впрямь обнаружили письмо:
 «ПОПРАВЛЯЙСЯ, ПАТРИЦИЙ. ОБИД ДЕРЖАТЬ НЕ УМЕЮ, СРАЖАЛСЯ ТЫ ОТВАЖНО, А ПОСЕМУ — МИР. ДОРОХОВ».
 А через четыре дня Пушкин пропал. Я метался по двору, по саду, кричал до хрипоты, пока мама Каруца из виноградника не появилась на вопли мои.
 — Зачем ты так кричишь, Саша? Пушкин на заре с табором Кантарая ушел.
 — Как — ушел?..
 — Велел передать тебе, чтобы ты не тревожился. На днях вернется, сказал.
 И правда, появился через трое суток. Осунувшийся, усталый, молчаливый, в мятом сюртучке, прожженном в трех местах. Бросился я к нему:
 — Александр Сергеевич!..
 — Потом, Сашка, потом, — забормотал он, даже не улыбнувшись. — Не приставай ко мне сейчас.
 Сел к столу, походную чернильницу свою водрузил и начал из всех карманов какие-то клочки бумажные извлекать. Разглаживал каждый, прочитывал бегло, клал на стол и тут же другой брал. А перебрав все, стал их по какой-то одному ему известной системе раскладывать. Будто пасьянс. И бормотал при этом под нос:
 — Это — сюда. Не хватает… Не хватает чего-то. Пометим…
 Оторвался от бумажек, ко мне вдруг повернулся:
 — Четыре строчки. Всего — четыре. Послушаешь?
 И начал читать, не дожидаясь моего согласия:
 Расти на воле без уроков; Не знай стеснительных палат И не меняй простых пороков На образованный разврат. 
Ровно четыре строки прочитал и уставился на меня с каким-то хмурым, что ли, ожиданием.
 — Ну как? Что скажешь?
 — Мне понравилось, Александр Сергеевич. «И не меняй простых пороков на образованный разврат…» Хорошо. Это я детям своим в назидание оставлю.
 — В назидание?.. Вот то-то и оно, что в назидание…
 Вздохнул Пушкин. И опять своим странным пасьянсом занялся, от меня отвернувшись.
 …Он из табора вернулся с первыми набросками поэмы «Цыганы». Может, даже не с набросками, а всего лишь с заметками к наброскам. Но прочитанное мне четверостишье в поэму не включил. Уж не знаю, по какой причине. Но я тогда с его голоса эти строчки запомнил. Дословно; понравились они мне очень…
 Долго он так за столом сидел. Что-то правил, что-то вычеркивал, что-то менял местами. Мама Каруца дважды в комнату заглядывала, намереваясь на стол накрывать, но — не решалась. Потом Александр Сергеевич удовлетворенно вздохнул, распихал свои бумажки по карманам и сам закричал:
 — Есть хотим, мама Каруца!
 Умылся, переоделся к столу, но оставался задумчивым и… отсутствующим, что ли. Будто не было его с нами…
 А после обеда, когда мама Каруца уж со стола убрала, а мы вино попивали, сказал вдруг:
 — Понимаешь, на месте они маршируют.
 — Кто?
 — Цыганы. Я раньше как бы только фасад и видел. Красивый народ, вольные фигуры, дикие пляски, диковатые песни. А потом изнутри на них же взглянул — Боже мой!.. Вместо законов — обычаи, вместо обычаев — привычки, вместо традиций — предания. Просвещения не принимают, детей грамоте не обучают, женщины — почти рабыни, на себе семьи тянут. Собственности не признают, даже не понимают, что она такое означает да и зачем она вообще. И ведь не скупцы, а одну лишь ценность постигли: золото. И народ не просто смышленый — способный народ. И к ремеслу, и к труду, и к занятиям, и к музыке, а словно застыли в пути своем вечном. На тысячу лет застыли. Движение ради движения. По кругу таборы их движутся, по кругу, который они и рвать не пытаются, да и не хотят. И существуют по привычке, что ли. Вопросов себе не задают, а значит, и ответов не ищут. И ведь у нас, на Руси, таких вот, им подобных, тоже предостаточно. Тех, которые ни вопросов задавать не желают, а уж ответов искать — тем более. Нет, это — не воля, Сашка, это — дикость. До воли еще дорасти надо…
 Замолчал он. И я молчал, не очень, признаться, понимая рассуждения его. Долго мы так молчали, а потом Александр Сергеевич вздохнул и улыбнулся мне. Как бы через силу.
 — Ты вроде окреп, Сашка, и я тебе уже не нужен. Да и дело у меня, признаться, появилось. Туманное пока, но чувствую, важное для судьбы моей. И — безотлагательное.
 И после обеда уехал. Меня обняв да маму Каруцу расцеловав в обе толстых щеки.
  Июня 12-го дня
 Через неделю и я в Канцелярию явился, доложив, что избавился от всех хворей. Потом в фехтовальный зал