class="p1">— Их расстреляют, Жменьков, — просто ответил он.
Я задохнулся и потому не сразу спросил:
— И Голодушку?
— Кого?.. A-а… Не помню, Жменьков. Многих расстреляют. Или, может быть, повесят. Смертная казнь…
Он вздрогнул, как от холода. Я не знал, что еще спросить или сказать, представлял, как будут вешать людей (почему-то расстрел не казался таким страшным), и сердце мое леденело от ужаса. Не помню, сколько мы так простояли молча. Потом Докука провел ладонями по лицу, как будто стирая налипшую паутину, и сказал:
— Но как это подло, Жменьков! И что за подлецы те, что присвоили себе право решать судьбу других людей — жить им или помереть. И твой Залонский. И Сукновалов… И командир полка… И генерал… Все. Чтоб сохранить свои чины, свои звания, они готовы повесить, погнать на убой пол-России. Подло и низко! Гадко. Как можно жить с такими людьми, Жменьков? Зачем жить?
Офицер говорил почти те же слова, которые я слышал раньше от Ивана Свиридовича, а в последнее время чаще всего от Павла Кузнецова. Может быть, за эти слова их осудили на смерть?
Странно и почему-то страшно стало, что и Докука заговорил так. Более того, образованный офицер спрашивал у полуграмотного деревенского парнишки, как жить дальше с подлыми людьми, зачем жить. Что я мог ответить? Растерянно молчал, думая об Иване Свиридовиче, о других осужденных из нашего батальона.
Меня позвала хозяйка. На минуту я отлучился — и щелкнул выстрел. О пол стукнулся наган. Подпоручик схватился рукой за подоконник, потом за стол. Я успел подскочить и поддержать его:
— Ваше благородие! Ваше благородие!
По щеке его текла кровь, горячая, закапала мне на руки. Докука попытался улыбнуться. Но улыбка застыла, как на фотографии: один вечно длящийся момент, оскал зубов и уже черные глаза. Тело стало тяжелым и прижало меня, малосильного, к столу. Заголосила хозяйка.
Много смертей видел я до того и после, хоронил очень близких людей, но ни одна смерть не потрясла меня так, как самоубийство молодого офицера. Больше пятидесяти лет миновало, а передо мной все стоит его предсмертная улыбка-оскал. И глаза, у живого почему-то белые, у умирающего черные, как глубокие ямы.
Генерал помолчал. Задумчиво разгреб палочкой остывшую золу, выгреб несколько угольков, и они, освобожденные из-под пепла, сразу вспыхнули, как золотинки. Вечером угли словно спешат поскорее сгореть. А был уже вечер. Осенний день недолог. Мы и не заметили, как на вершинах самых высоких елей погас последний отблеск солнца. Сюда, на сосновый пригорок, из поросшей елью низины потянуло душной сыростью. Заметнее, чем днем, запахли грибы в генеральском кузовке. Привяли, что ли? Михась взглянул на часы и, как человек деликатный, заметил:
— Трудно мне, старику, вести машину с фарами. Слепят встречные.
Тогда генерал закруглился:
— На этом, пожалуй, можно закончить историю окопной жизни местного паренька Пилипа Жменьки.
— И это все? — несколько разочарованно спросил я. Естественно, что мое профессиональное любопытство взбунтовалось: полдня генерал рассказывал, а до главного — до встречи с Лениным — так и не дошел.
Филипп Григорьевич, видно, заметил мое разочарование и засмеялся:
— Как может быть все, если я вон еще сколько прожил! В четырех войнах воевал. Но если в таком темпе крутить ленту моей жизни, то мы не только заночуем здесь, но и зазимуем. Поехали!
Когда, трясясь по корневищам, выбирались из лесу на шоссе, я сказал:
— Такой водитель, как Михаил Михайлович, будет везти нас часа два.
— Долечу за полтора, — отозвался Михась.
— Но и этого, Филипп Григорьевич, достаточно, чтобы поставить хотя бы маленькую точку. Представьте, если б я подсунул читателям неоконченный рассказ? Что бы они подумали об авторе?
Генерал засмеялся:
— О, свяжись с вашим братом — замучаете.
— Кстати, чтоб вы не ожидали ничего необычайного, скажу сразу, что в те бурные дни и месяцы, когда старый мир летел под откос и всходила заря новой эры, я оказался как бы в тихой заводи, во всяком случае не на магистральном пути революции. Не знаю, то ли в наказание за все, что произошло в батальоне, или, может быть, наоборот, за те «заслуги», о которых за минуту до смерти говорил Докука, капитана Залонского не бросили с новым батальоном на передовую, а послали в тыл, в Смоленск, в школу, где наскоро пекли для обескровленного фронта безусых прапорщиков, которые с такой же быстротой погибали, с какой становились офицерами.
Меня капитан не бросил — удобная собственность. Но я помнил слова покойного Докуки и не питал теперь к своему благодетелю тех чувств, что раньше. Однако после гибели людей, близость с которыми в полку согревала мне сердце, почувствовал я себя одиноким и никому не нужным. Поэтому даже обрадовался, что Залонский не забыл обо мне. Обычно в тыл ехали весело; он ехал мрачный, молчаливый. Но так, как на побывку домой. В дороге не то пригрозил мне, не то вроде бы и приласкал. Сказал, что, зная о моей дружбе с Голодушкой, не верит, что я ничего не слышал, не видел, ни о чем не догадывался; и если бы я послушался его отеческого совета и рассказывал ему о солдатских разговорах и замыслах, то, наверное, такой беды не случилось бы. Он бы все уладил, никого не обидев. Разве он когда давал в обиду солдата? Он и теперь скорбит о судьбе осужденных.
Залонский умел говорить убедительно, прочувствованно, сердечно. Я стоял перед ним в тамбуре вагона, опустив глаза, и губы мои дрожали. До слез было жаль Ивана Свиридовича, Кузнецова, Докуку. И себя стало жаль. И даже его, командира. Если б он не говорил это с такой тихой болью, если б злился, кричал, ругался, то в ответ, верно, и у меня б вспыхнула злоба, протест. Но он увещевал, как добрый настоятель молодого монаха:
— Вот так, брат Филипп. Когда люди начинают терять доверие друг к другу, к добру это не ведет, только к злу и смерти. Нельзя идти против закона, против бога и царя. Социалисты хотят разрушить то, что создано волей божьей. Социалисты хотят поражения России на войне. В свои авантюры они втягивают невинных людей. Я все время боялся за тебя. Если б кто-нибудь сказал о твоей дружбе с ними, после такой истории не поглядели бы ни на твое малолетство, ни на Георгиевский крест. Засудили бы. И на меня упала бы тень. Хотя я и так без вины виноват. И наказан. Я не жалуюсь. Но мне больно, что в то время, когда я проявлял к ним христианскую доброту,