Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– он помнил остроту из Пнина об Анне Карамазофф – будут Бесы. В этом выборе Петя учитывал текущую политическую конъюнктуру: как-никак в родном СССР наконец-то свергли социализм, развалили
Берлинскую стену и достигли всегда вожделенного состояния русского социума, которое большевики характеризовали, как грабь награбленное. Еще точнее характеризовали это вечное народное опьянение собственным и окружающим бесправием русские умные люди еще в предыдущем веке. Карамзин говорил кратко: крадут. Позже Витте в мемуарах высказывался еще красочнее: кто может грабит, кто не может ворует. Петя сразу обратился к третьей части романа, именно в ней, он помнил, для него содержалось много поживы. Но нет, этого они никогда не поймут, думал Петя, читая восхитительное восклицание
Петруши Верховенского: “Уже кругом разврат, дети пьяны, матери пьяны, все готово: о, дайте взойти поколению!”
Вот в его же, Петруши Верховенского, изложении беглый очерк шигалевщины, возможно, подойдет: “Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому.
Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей. Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращают более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят… Рабы должны быть равны; без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства”. И это было написано, когда Ленину было три года от роду, а Сталину еще только предстояло выйти из чрева матери через семь лет. Впрочем, Шигалев, возможно, вдохновлялся Платоном или Макиавелли.
Петя отглотнул еще виски и подумал, что ничего, совсем ничего не знает о молодых американцах. Ну если отбросить внутривидовое сходство с нами. Скорее всего Достоевский там интересен лишь постольку, поскольку надо сдать экзамен или защитить диплом. Их изгоняют или казнят. Быть**может, они и слышали о Солоне или
Сократе, о Галилее или Копернике. О Джордано Бруно или о Яне Гусе. О последнем – вряд ли, но знали же они имя Сахарова, в честь которого город Горький переименовали в город Сладкий. И вряд ли они знают о знаменитом русском философском пароходе, отправленном некогда к берегам скандинавским. Причем это было проявлением гуманизма: Чека с удовольствием всех этих умников перестреляла бы. Как рябчиков. Или отправила бы на Соловки: Флоренский, скажем, на этот борт опоздал и отправился на монастырский остров…
И здесь Петя почувствовал, что или надо перестать пить, или, напротив, выпить еще, потому что слезы стыда за отечество и за прочее человечество наворачивались на глаза. Ведь это было не просто избавление от сотни инакомыслящих, это была чистка генофонда, удаление из страны тех самых высших способностей. И Пете впервые пришла в голову мысль, что он ведь может остаться в стране равных возможностей. И он содрогнулся при этой мысли, хотя еще не повстречал на американских чужих берегах эмигрантов и еще воочию не удостоверился, что нет ничего худшего, чем изгнание, тем более – самовольное, и не может быть на свете наказания горше, чем разлука с родиной навсегда. На этом месте своих чувствований Петя и впрямь прослезился, выпил, захлопнул том, посмотрел в иллюминатор. И опять заставил себя испытать прилив восторга: он первый раз в жизни ступит на берег страны, лежащей в антиподах. Как Одиссей.
Уже при первых шагах по заокеанскому континенту Петя задохнулся от удара чистого воздуха. Это был воздух иной консистенции, чем воздух русский, может быть, с иной даже химической формулой. Этот воздух возбуждал. И пока его знакомая везла его в машине в город, Петя все дивился, как же может быть так чисто там, где живут, жуют, оправляются люди, где тоже идут дожди, и сырая земля должна же вылезать наружу сквозь мытый асфальт. Впрочем, тогда Петя еще ничего не знал о грандиозных помойках, видных из окна экспресса, когда он подъезжает к Нью-Йорку.
Знакомая подыскала Пете на первые дни, пока он не найдет постоянного жилья, очень симпатичную старомодную гостиницу: крохотный номер, душ в коридоре, завтрак – в ближайшей закусочной. Все казалось забавным, прежде другого американский английский, который было возможно разобрать, только сильно вслушиваясь, – так говорят по-русски люди из южных областей, с акцентом и многими неологизмами. Очарователен в своей наивности был музей здешней живописи на The Mall: ковбои в прошлом веке писали маслом ровно так, как русские провинциальные самоучки. В музее воздухоплавания Петя испытал прилив патриотизма: все, что было ценного в истории американской авиации, придумал наш
Сикорский. Даже кормили в ближайшей закусочной приблизительно так, как привык питаться Петя: утром он съедал cantry breakfast, как именовалась глазунья с картошкой и ветчиной. Ну и стакан апельсинового сока. От здешнего кофе Петя в первый же день отказался: это был напиток туриста из Петиной юности – какие-то толченые бобы с цикорием.
В первый же день Петя попал на грандиозную демонстрацию гомосексуалистов, когда гулял между Джефферсоном и Капитолием. Это было откровенно глупо: гомосексуалисты требовали от правительства денег на лечение их венерических заболеваний. Но постепенно Петя стал убеждаться, что под мощным слоем демократии и хлама в Америке есть нечто ценное, не больше, быть может, чем в России, но есть все-таки, хоть и отравленное воинствующим эгалитаризмом и довольно дикими предрассудками, которые здесь было принято называть
политкорректностью. Скажем, белых можно было называть белыми, но евреев евреями – не рекомендовалось, а уж черных назвать черными, вопреки очевидности, было никак нельзя. Не говоря уж о слове негр.
И никак было не понять русскому Петиному уму, отчего черным здесь больше нравится именоваться афро-американцами, как если бы его,
Петю, кто-нибудь принялся бы кликать евро-русским. Возможно, это была бы не обидная кличка, но странная. В Америке сказать негру, что он негр, было то же самое, что в России сказать инвалиду, что он инвалид. То есть их естественный, часто очень красивый, иногда шоколадного отлива, иногда оливкового, цвет кожи самими афро-американцами по умолчанию воспринимался как дефект, как некий недостаток, если не уродство. А ведь еще два десятка лет назад было громко спето Say it loud: I’am black And I’m Proud. И было еще много запретов, никак не вяжущихся с декларируемой на каждом углу личной свободой: там нельзя пить, там – курить, там – громко говорить. И наоборот: среднему классу нужно было бегать трусцой, не иметь живота, в день выпивать по четыре литра воды. Нельзя есть fast food, хотя все его только и едят, нельзя выделяться, по будням – костюм, по воскресениям – шорты, нужно быть, как все, как коллеги и соседи, немыслимо пропустить день уборки листьев или уборки снега, иначе соседи по улице не позовут на party на Christmas. Положено любить звездный флаг и знать слова гимна, но не положено ездить на подержанном автомобиле, если ты получаешь больше шестидесяти тысяч в год, нужно брать кредиты и жить в долг, ходить по воскресеньям в церковь и на концерты Ростроповича. Короче, Петя скоро стал подозревать, что нет на свете народа более несвободного, чем американцы. И, что вольно дышать здесь можно, только если ты черный инвалид, лучше женского пола, еще лучше – лесбийской ориентации: на этом поле начинает работать протестантское милосердие и тебя, умиляясь, кормят бесплатно.
И еще Петя убедился в вопиющем ханжестве этого общества. В свой университет ему приходилось ездить или на автобусе, или на такси, потому что обитатели Джордж Тауна однажды единогласно проголосовали против того, чтобы к ним подвели метро. Выяснить, отчего, было сложно, но рано или поздно Петя узнал: чтобы к ним в их белый, румяный и умытый, район не ездили бездомные и безработные негры, у которых не было машин. То есть эти подтянутые и интеллектуальные либералы, все как один политкорректные, по субботам ездившие в клубы слушать негритянский блюз, в быту были обыкновенными обывателями и расистами.
Но вот что было в Америке по Пете: здесь принято было думать. У
Пети в юности был приятель-поэт, женившийся на девушке-модели. Она целыми днями пропадала на показах, приходила измотанная и заставала мужа в том же положении, что оставила утром: лежащим на кушетке. Она била его по морде, он спрашивал за что.
– Ты же ничего не делаешь! – восклицала супруга.
Я же думаю, отвечал побитый муж. Думать в России никак не считается занятием, но в Америке за это платят гранты и профессорские зарплаты. Непостижным образом прагматичные американцы поняли, что из размышлений можно извлекать пользу: в России это соображение недоступно. Возможно, по бедности.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Гадание о возможных путях - Николай Климонтович - Современная проза
- Явление чувств - Братья Бри - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Семь месяцев саксофона - Миша Ландбург - Современная проза
- Белый Тигр - Аравинд Адига - Современная проза
- Две недели в июле - Николь Розен - Современная проза
- «Номер один» - Бен Элтон - Современная проза
- «Номер один» - Бен Элтон - Современная проза