Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но со вторым блюдом ничего не выходит: изуродованными деснами нельзя жевать даже разваренный картофель воскресного гуляша, а распухшее горло отказывается пропустить сколько-нибудь твердый кусок.
— Даже гуляш, даже гуляш — и тот не ест! — жалуется Карел и грустно покачивает головой.
Потом с аппетитом набрасывается на мою порцию, честно поделив ее с «папашей».
Кто не побывал в 1942 году в Панкраце, тот не знает и не может знать, что такое гуляш! Регулярно, даже в самые трудные времена, когда у всех заключенных бурчало в желудке от голода, когда в бане мылись ходячие скелеты, когда каждый — хотя бы глазами — покушался на порцию товарища, когда и противная каша из сушеных овощей, разбавленная жиденьким помидорным соком, казалась желанным деликатесом, в эти трудные времена регулярно, два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, раздатчики вытряхивали в наши миски порцию картофеля и поливали ее ложкой мясного соуса с несколькими волокнами мяса. Это было сказочно вкусно! Но не только в этом дело: гуляш был ощутимым напоминанием о мирной человеческой жизни, был чем-то нормальным в жестокой противоестественности гестаповской тюрьмы. О гуляше говорили нежно и с наслаждением — о, кто поймет, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом постепенного угасания!
Прошло два месяца, и я хорошо понял удивление Карела! Даже гуляша я не хотел! Могли ли быть для него еще более убедительные признаки моей близкой смерти?
Той же ночью, в два часа, Карела разбудили. За пять минут ему было велено приготовиться к отправке с транспортом, слоено предстояло отлучиться куда-то рядом, словно перед ним не лежал путь, из которого нет возврата, — в другую тюрьму, в концлагерь, к месту казни… неведомо куда.
Карел еще успел опуститься около меня на колени, обнять и поцеловать в голову.
Из коридора раздался резкий окрик погонщика в мундире, напоминавший, что в тюрьме нет места чувствам.
Карел исчез за дверью, щелкнул замок…
Мы остались вдвоем.
Увидимся ли мы когда-нибудь, друг? И когда разлучимся мы, оставшиеся? Кто из нас двоих покинет эту камеру первым? Куда он пойдет? Кто позовет его? Надзиратель в эсэсовской форме? Или сама смерть, которая не носит формы?..
Сейчас, когда я пишу, во мне остались лишь отголоски чувств, волновавших нас при этом первом расставании. С тех пор прошел уже год, и мысли, с которыми мы провожали товарища, возвращались не раз, порою очень навязчиво. Двойка на дверях камеры заменялась тройкой, тройка снова уступала место двойке, пятом опять появлялось «3», «2», «3», «2», приходили новые узники и вновь уходили, и только те двое, что впервые остались вдвоем в камере № 267, все еще не расстаются друг с другом: «папаша» и я.
«Папаша» — это шестидесятилетний учитель Йозеф Пешек. Глава школьного учительского совета. Его арестовали на восемьдесят пять дней раньше меня за «заговор против Германской империи», выразившийся в работе над проектом свободной чешской школы.
«Папаша» — это…
Но как его описать? Трудное это дело! Два человека, одна камера и год жизни. За этот год отпали кавычки у слова «папаша», за этот год два арестанта разного возраста стали действительно отцом и сыном, за этот год мы усвоили привычки друг друга, излюбленные словечки и даже интонации. Различи-ка сейчас, что мое и что его, «папашино», с чем он пришел в камеру и с чем я…
Ночами он бодрствовал надо мной и белыми, мокрыми компрессами отгонял подходившую смерть. Он самоотверженно удалял гной из моих ран и ни разу не подал вида, что слышит гнилостный запах, исходивший от тюфяка. Он стирал и чинил жалкие лохмотья моей рубашки, которая стала жертвой первого допроса, а когда она окончательно развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить взыскание, он принес мне маргаритку и стебелек травы, сорвав их во дворе во время получасовой утренней прогулки. Когда меня уводили па новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам. Он ждал моего возвращения с ночных допросов и не ложился спать, пока не уложит меня, заботливо укрыв одеялом.
Так началась наша дружба. Она не изменилась и потом, когда я смог держаться на ногах и платить сыновний долг.
Но так, единым духом, всего не опишешь. В камере № 267 в том году было оживленно, и все, что случалось, по-своему переживал и папаша. Обо всем этом надо рассказать, и повествование мое еще не окончено (что даже звучит некоторой надеждой).
В камере № 267 было оживленно.
Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным «коммунистическим преступником», но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть! Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все.
В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон.
Один из них — мы прозвали его Мельником — приходит чаще других и, широко усмехаясь, осведомляется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Через несколько дней Мельник решает, что все-таки «красному дьяволу» кое-что нужно, а именно — побриться. И он приводит парикмахера. Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я здесь знакомлюсь: товарищ Бочек. Добросердечная услуга Мельника оказалась медвежьей услугой; папаша поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях около моего тюфяка, пытается тупой безопасной бритвой прорубить просеку в моих мощных зарослях. Руки у него дрожат и на глазах выступают слезы; он уверен, что бреет умирающего. Я стараюсь успокоить его:
— Не робей, парень! Уж коли я выдержал допрос во дворце Печека, авось выдержу и твое бритье.
Но сил у меня все-таки мало, и нам обоим часто приходится делать передышку.
Через два дня я знакомлюсь еще с двумя заключенными. Гестаповскому начальству дворца Печека не терпится; они посылают за мной, а так как фельдшер всякий раз пишет при вызове «Transportunfдhig» (не способен к передвижению), они распоряжаются доставить меня любым способом. И вот два арестанта в костюмах коридорных (или хаусарбайтеров) ставят носилки у нашей двери. Папаша с трудом натягивает на меня одежду, они кладут меня на носилки и несут. Один из них — это товарищ Скоршепа, будущий заботливый хаусарбай-тер (служитель из числа заключенных), другой…[4] Когда мы спускаемся по лестнице и я соскальзываю с накренившихся носилок, один из несущих наклоняется ко мне и многозначительно говорит:
— Держись!
Потом добавляет совсем тихо:
— Держись и не сдавайся!
На этот раз мы не задерживаемся в канцелярии. Длинным коридором меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей — сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются на безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание, это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил.
На тюремном дворе носилки поставили на грузовик, двое эсэсовцев сели с шофером, двое других, держа руку на расстегнутой кобуре, стали у моего изголовья, и мы поехали.
Дорога далеко не образцовая: одна выбоина, другая… Не проехали мы и двухсот метров, как я потерял сознание. Забавная это была поездка по пражским улицам: пятитонка, предназначенная для тридцати арестованных, расходует бензин на единственного узника, и двое эсэсовцев впереди, двое сзади, с револьверами в руках, хищными взглядами стерегут его полумертвое тело, чтобы оно не сбежало.
На другой день комедия повторилась. На этот раз я выдержал до самого дворца Печека. Допрос был недолгим. Комиссар Фридрих несколько неосторожно прикоснулся ко мне, и меня опять увозят в беспамятстве.
Настали дни, когда уже не было сомнения в том, что я жив: боль — родная сестра жизни — весьма ощутительно напоминала мне об этом.
Панкрац уже знал, что по какому-то недосмотру я остался жив, и посылал мне привет. Он приходил перестукиванием через толстые стены, я видел его в глазах коридорных, разносивших еду.
Только моя жена не знала обо мне ничего. В одиночке, всего одним этажом ниже меня и на три — четыре камеры дальше, она жила в тревоге и надежде до того дня, когда соседка шепнула ей на утренней прогулке, что, избитый на допросе, я умер в камере. Густа шла по двору, все кружилось у нее перед глазами, она не чувствовала, как «утешала» ее надзирательница, тыча кулаком в лицо и загоняя в шеренгу, чтобы поддержать тюремную дисциплину. Что видела она, глядя без слез на белые стены камеры своими большими добрыми глазами?
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- «Подвиг» 1968 № 01 - журнал - Современная проза
- Ранние рассказы [1940-1948] - Джером Дэвид Сэлинджер - Современная проза
- Жена декабриста - Марина Аромштан - Современная проза
- Две недели в июле - Николь Розен - Современная проза
- Одлян, или Воздух свободы - Леонид Габышев - Современная проза
- Собаки, страсть и смерть - Борис Виан - Современная проза
- Адам и Эвелин - Инго Шульце - Современная проза
- Ястреб из Маё - Жан Каррьер - Современная проза
- Грехи отцов - Джеффри Арчер - Современная проза