– в каждом новом жесте утверждения уже таится яд его отрицания. И в этой, не подчиняющейся разуму и воле, смене причин и следствий, человек как будто обречен на абсурдное существование Сизифа. Но мир в его руках лишен твердости – он постоянно расплавляется, течет. Он, как Протей, меняет свои образы, оставаясь недоступным классической ясности и завершенности. И потому надежда и энтузиазм неотвратимо сменяются взрывами отчаяния и опустошенности.
Этот рок преследует новоевропейского человека в каждом моменте его истории, на каждом этапе его усилий: преодолевая зло элитарности, он затягивается в стихию варварства, массового потребления; отрицая систему социального неравенства – задыхается во власти тоталитарного коллективизма; утверждая «достоинство» своей нации – порождает кошмар расизма; освобождая народ от «самодержавного деспотизма» – готовит ему массовые лагеря уничтожения на Архипелаге смерти… И так – не только в сфере социально-политических преобразований, но и в области культуры, техники, быта.
Так какому же из этих ликов или, скорее, личин мира должно «соответствовать» христианство? кому подражать? на какую «картину мира» равняться?
И оглядываясь на тихое сияние униженной и страдающей Церкви, как здесь не воскликнуть: да, проходит образ мира сего, но вот – то, что не проходит, вот – образ вечного, вот – столп и утверждение Истины!.. И каковы бы не были мифы, блуждания и претензии безбожного мира, – Церковь переживет их. Перед лицом смерти, страдания и одиночества, перед натиском греха и распада, человек нигде не найдет себе достаточной опоры и надежды, кроме как в Церкви. Ибо через нее обращается ко всем Тот, Кто победил смерть и грех мира, Тот, Кто сказал о Себе: «Аз есмь путь, истина и жизнь».
Подобная аргументация, которую не трудно углубить и расширить, – сегодня не редкость в устах христиан. Можно даже сказать, что она популярна. Но популярна она не в силу своей всеобъемлющей справедливости, а прежде всего потому, что притупляет остроту стоящих перед нами проблем, потому, что служит удобным оправданием собственной беспомощности и пассивности. Но эти же вопросы – вопросы о «средневековых ризах» церковной жизни – могут быть поставлены и внутри христианства. И здесь они оказываются гораздо серьезнее и значительнее, чем это может показаться профессиональным апологетам.
Обычно медиоцентризм2 церковной жизни христиане оправдывают ссылками на Предание, на верность традиции. Но разве Предание и традиция полагают предел творческой активности? Разве Предание, посредством которого мы погружаемся в познание Истины, тождественно археологическому музею? Безусловно нет! Но на практике, в самом образе жизни, мы превратили Предание в магический круг, в черте которого чувствуем себя удобно и безопасно. В нас говорит какая-то глубокая завороженность, подавленность величием прошлого. Гипноз патриотического богословия и средневековой культуры как будто парализовал нашу волю. И оттого мысль и творчество неотступно склоняются к проторенным, но теперь уже круговым путям эпигонства и стилизации. Церковное Предание, свидетельствующее о творческом дерзновении человека под водительством Святого Духа, выродилось у нас в закостенелое «благолепие», в культ Типикона. В данном случае Типикон – только символ, символ того, как наше благочестие стремится и богословие, и икону, и образ святости – всё свести к какому-то окончательному «церковному уставу». Сделать это не трудно: стиль языка нашего обряда, литургики, храмового искусства, канонического права и даже проповеди – целиком медиоцентричны. Но нужны ли сегодня дополнительные усилия по архаизации христианства? И в конечном итоге: способны ли старые слова, смысл которых изменило время, заклясть демонов нашей эпохи?
Мы знаем: форму и язык созидает дух. Но каковы те формы, в которых воплотило себя христианство в истории? И какой дух их творил? Говорим, в данном случае, о православии, и не столько о его «провалах», сколько о высотах, о «духовных удачах». И с этих высот мы слышим: «нужно стяжать Духа Святого» (святой Серафим Саровский). Замечательно! Но что мы сейчас, сегодня, «следуя традиции», открываем в этих словах: изначальный принцип всей нашей жизни, источник нашего творческого дерзновения, искания, инициативы – или какой-то определенный, заданный по образцу «Добротолюбия» «путь ко спасению»? Если второе, тогда о чем говорить, кроме техники «стяжания»? Тогда надо идти в кельи, становиться на камни и, непрестанно умерщвляя свою плоть постом, молиться. Но при этом надо ясно и твердо, со всей честностью, признаться, что православие в своей идеальной «норме» есть религия личного аскетического спасения, а церковность – исключительно жизнь в благодати подаваемых в храме таинств. И здесь уже вовсе ни при чем – ни культура, ни социальность, ни нация, ни наука, ни искусство. Что они могут прибавить к «единому на потребу», кроме соблазнов?
Именно так и рассуждали святые пустынники: «Когда один старец спросил авву Серапиона: сотвори любовь, скажи мне, каким ты себя видишь? – он ответил: я похож на того, кто находится на башне и, смотря вовне, помавает проходящим, чтобы они не приближались к нему. А вопрошавший его старец сказал ему: я же вижу себя, что я как бы сделал ограду вокруг и запер ее железными запорами, так что, когда кто постучится, я не узнаю, кто там, или откуда пришел, или чего хочет, или каков он, – и не отворяю ему, пока не уйдет»… Или другой пример: «Антоний Великий беседовал с братом, думавшим, что нет необходимости уходить из мира, чтобы спастись. И как бы предупреждая его об опасностях, которые ждут его, св. Антоний спросил его: «Скажи мне, сын мой, скорбишь ли ты вместе с ближними в горестях их и сорадуешься ли радостям их?» Тот признался, что испытывает и то и другое. Тогда старец сказал ему: «Знай же, что и в будущем веке будешь ты разделять участь с теми, с кем в сей жизни делишь и радость и горе»… Как это не похоже на слова апостола Павла о том, что он хотел бы быть отлученным от Христа, чтобы видеть братьев своих спасенными!
Конечно, в «Добротолюбии» можно найти и другие тексты. Но их пропорция в отношении к целому – совершенно ничтожна. Мать Мария Скобцова (монахиня в миру, погибшая в немецком концлагере) занялась таким подсчетом и пришла к грустному выводу: «выборка всего, что говорится об отношении к ближнему, в первом томе Добротолюбия на всех его более чем 600 страницах, занимает только 2 страницы, а во втором томе на 750 страницах, – только 5. Соотношение совсем другое, чем в Евангелии или Посланиях»…
Впрочем, как все мы знаем, сейчас на камни или в пустынную келью никто особенно не спешит; даже ревнители «Добротолюбия» предпочитают читать его в уютной квартире за письменным столом. Нас влечет не сама аскеза,