Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно уже, Родион Гаврилович, — сказал Устинов, пристально вглядываясь в лицо Смирновского, замечая, как подергивается на нем нижняя губа, слегка изогнутая вверх, тонкая…
Но Смирновский договорить не дал:
— Нет, позволь, Коля! Я-то не упрекаю тебя за то, что ты пахать хочешь ладно, и хорошо, и аккуратно, почему же мне упрек, что я воевать хочу благородно? С мужчинами воевать, а не с женщинами, детьми и стариками! С теми мужчинами, которые моей войны заслужили, а не со случайными какими-то там? — И тут, в этот миг, Смирновский весь дрогнул, уронил голову на стол и не то проплакал, не то простонал: — Я ведь чего еще боюсь-то, Коля, отчего страдаю: да бог с ней, с войной, а вот смелости и чести не надо будет ни тебе, ни мне, никому, отрешимся мы от них, а чем заменим? Что вместо них? Может, ничего? Может, подлость и бесконечный страх смерти? Отбери у человека смелость и честь, скажи: не нужны они тебе, ни к чему, — а что тогда у него останется?
— Ладно уже, Родион Гаврилович, — снова начал Устинов и закончил теперь свои слова: — Война нынешняя никого не минует. И меня не минует, знаю. И я пойду убивать, когда без этого невозможно сделается. Знаю. А когда обидел я тебя — прости… Дышит она нам в лицо, война, день и ночь зажмуриваться не успеваешь. Себя понять не дает.
Смирновский встал, постоял неподвижно и, закрывши лицо рукою, потом подошел к окну, глядя в запотевшее стекло, еще заговорил:
— Мне почему так трудно от слов твоих, Устинов? Тебя-то я в деле видел, ты храбрый солдат, смелый мужчина. А тут вот ко мне женщина одна приходила. Умная. Красивая. Душевная женщина, и, представь, она вот так же со мной говорила, как ты нынче со мной говоришь. Едва ли не теми же словами. И женщина так говорить вправе. И вправе спросить нас с тобой: а как же нам, мужчинам, нынче должно жить и поступать? По-мужски? А что мы ей ответим с тобою, Устинов?
— Какая женщина? — вздрогнул Устинов. — Какая?
— Панкратова Зинаида. Она и приходила ко мне.
— Как так?
— А книжку спрашивала. Книжку, чтобы доказывала: убийство необходимо и без него нельзя людям существовать! Даже и не поверила, будто у меня, военного человека, такой книжки нет! Что это, Коля, глаза-то у тебя? Очень уж странные?
И они еще постояли в горнице молча и пошли в кухню — Устинов собрался уйти, Смирновский — его проводить.
— Енто давеча сижу я вот так же, как сейчас на лавочке, тольки не в избе, а на улке — и гляжу, идеть Ваньша Саморуков! — как будто и не прерывая давешнего разговора, обратился Гаврила Родионович к Устинову и подозвал его к себе пальцем. — Я говорю: «Ваньша! Чтой-то тебя скособочило правое-то плечо у тебя всегда вперед да вперед, а другое — дак назад и назад? Либо мне по моим годам глаза неправильно показывають?» Он мне говорит: «Правда твоя, Гаврилка! Твоя правда, мало того што оне у меня, плечи-то, сделались одно наперед, другое — назад, оне, гляди-ка хорошенче, ишшо и по-разному находятся: одно-то выше, а другое — дак ниже!» Тогда я его обратно спрашиваю: «Ваньша, а Ваньша, а на полати-то с эдакими с плечами ты сам залазишь либо с чужой подсадкой?» Он говорит: «Сам!» Я говорю: «Врешь, Ваньша!» Ну и пошли мы к ему в избу обои поглядеть, как и што: правду ли Ваньша сказывает насчет полатев? Ну, приходим обои мы к ему в избу, я креста не сделал на себе, не успел, а Ваньша — раз-два! — шапку с полушубком сбросил, ишшо раз — раз-два! и как думаешь? А вот как: на полатях он ужо! «Ну, верно што, — сказываю я Ваньше, — ты, Ваньша, до-о-олго ишшо проживешь, когда такое дело». Он говорит: «Ето што, Гаврилка, ето ерунда, вот што! А вот по осени, когда школу миром ставили, я, веришь ли, дак в ласточкин хвост вырубил шестьвершковое бревно!» Ну, а я об ентом ему ужо не поверил — не смог: «Перехвастал, паря, двадцать два набрал!» — сказал ему и подался домой. А дома-то у себя обратно задумался, а вдруг Ваньша-то не наврал об ласточкином хвосте?! Вдруг опять же истинная правда сказана им? Ведь вот об полатях — правду, а не здря сказал он, своими же я глазами видывал, што не здря! Мы же с им дружки ишшо с мальчишеских времен, и вдруг я ему не верю нисколь?! Ваньша, правда што, службы не служил, а я, слава тебе богу, побил-повоевал разных турков, но всё одно же — дружки мы с им, и вдруг я не верю ему?! Ты вот скажи-ка, Николка, известно ли тебе, видел ты своими глазами, как Ваньша Саморуков ласточкин хвост рубил?
— Мне это известно, Гаврила Родионович, — сказал Устинов. — Видел я своими глазами.
— И бревно об шести вершках?
— Как ни толще! И всенародно было им сделано!
— Всенародно! — схватился Гаврила Родионович за голову. — Он всенародно, а я ему, дружку, не поверил! Страм-то какой, страм-то, Николка! Енто надо же, в какой страм залез я по уши! Ай-ай-ай! Ай-ай! — И Гаврила Родионович топнул ногой и закричал: — А ты, Родька, пошто стоишь тут столб столбом? Пошто не подсадишь отца на полати-то, от страма подале? Ну?!
Родион Гаврилович подсадил отца, вздохнул и сказал:
— Ну, до свидания, Коля… Вспомнились мне вдруг еще петровские слова: «Не знаю себе никакого убежища!» Это не про нас ли с тобой сказано было? Что про меня, так в этом я уверен. Так и есть…
Устинов кивнул, постоял и протянул Смирновскому руку:
— До свидания, Родион Гаврилович! — Уходя, подумал: «Об каких делах поговорили мы нонче! О каких мировых! А — об мерине?..»
Глава девятая
Движимое имущество
До войны и в первые военные годы всякий раз в начале зимы в Лебяжку наезжали переписчики. Статистиками назывались они.
Длинные-предлинные возили они с собой бумаги-описи, расчерченные вдоль и поперек толстыми и тонкими линиями, обходили все до единой избы и записывали, у кого что имеется — сколько в семье рабочих рук и сколько едоков разного пола и возраста, сколько движимого и недвижимого имущества.
Ну, конечно, недвижимое, оно всегда на глазах, на своем собственном месте — вот дом, вот амбар, вот амбарушка, а вот баня. Можешь их оценить и поставить на страховку от пожара, тогда тебе на ворота прибьют железный кружок страхового общества «Саламандра», с этой самой саламандры портретом: змея не змея, ящерица не ящерица, но тварь хвостатая. Она, наверное, в огне не горит, а может, и в воде не тонет.
Спрашивали переписчики ежегодно и об урожае — сколько десятин сеялось, чего и сколько с каждой десятины хозяином взято?
А вот это уже особый разговор.
Хотя подати начислялись не с урожая, а с десятины, десятины же лебяжинского землепользования разверстывались обществом между всеми дворами, известно, на кого и сколько их записано, — всё равно мужику приятнее на душе, когда, намолотив, к примеру, пудов триста пшеницы, он скажет переписчику, что хлеб нынче был неказистый и двести, ну самое уже большее двести двадцать пудов засыпано у него в амбарушку.
И так подумать: ну зачем считать пуды, которые пойдут на собственный прокорм и на посев будущего года? Их вроде бы и нет, если знаешь, что через год при любых обстоятельствах их действительно не будет. Это не запас и не товар, это как бы ничто. Как воздух — он и есть, и пользуешься им, но и нету его. Кроме того, почему-то красивее других выглядят те самые пуды, которые не сосчитаны до конца, и в то время, когда в счете их нет, они все-таки есть.
Переписчики объясняли мужикам, что так делать нехорошо, а хорошо называть истинные цифры — они идут в учет всего государства, государство же должно знать настоящие урожаи и запасы. Мужики, само собою, соглашались с переписчиками, но тем более делали по-своему: всему-то государству зачем же знать, сколько у тебя засыпано в правый, сколько в левый и сколько в средний закром? Тут сосед-то к соседу и то стесняется в амбарушку заглядывать, а всё государство, ничуть не смущаясь, выпяливает глаз на твой собственный хлебушко! Лишнее это. И даже некрасиво!
С имуществом движимым дело обстояло опять-таки по-своему: рабочую лошадь не назвать нельзя, потому что в волости на нее выправляется свой лошадиный паспорт; коров, тех легко учесть по общественному стаду, а вот что касается мелкого скота и птицы, тут можешь говорить, что овечек, свинушек, кур, уток, гусей ты в жизни никогда не видывал и даже не знаешь, кто такими именами называется.
И опять то же самое: вот они все, на ограде, все мычат, хрюкают, блеют, кудахчут, крякают и гогочут, но потому, что они ни в одной на свете бумаге не числятся, не только тебе, но и самим-то им гораздо приятнее жить и плодиться.
Но не потому, что вся эта крикливая и мелкая движимость не шла в серьезный хозяйственный счет, а по другой причине — потому что за каждым куренком, кроме всего прочего, кроме заметной пользы, водится хотя и крохотная, а все-таки живая душа, Устинов неизменно разводил ее у себя во дворе побольше — всякой и разной.
А когда Смирновский указал Устинову, будто бы он уже и не настоящий мужик, Устинов сильно обиделся, расстроился и пошел к этой мелкой и крупной твари. Пошел проверить и примериться: правильно или неправильно сказано о нем? Вся эта живность гораздо лучше Смирновского могла понять — испорченный или вовсе целый и хороший у нее хозяин? Отпираться ведь тоже нельзя: с войной, а теперь вот еще и с Лесной Комиссией даже самый настоящий мужик может дать трещинку.
- К северу от первой парты - Александр Калинин - Русская классическая проза / Юмористическая проза
- После бури. Книга первая - Сергей Павлович Залыгин - Советская классическая проза / Русская классическая проза
- Государственная тайна - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Бабе Ане - сто лет - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Вдоль берега Стикса - Евгений Луковцев - Героическая фантастика / Прочие приключения / Русская классическая проза
- Тряпичник - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Не считай шаги, путник! Вып.2 - Имант Янович Зиедонис - Русская классическая проза
- Под каштанами Праги - Константин Симонов - Русская классическая проза
- Корабль-греза - Альбан Николай Хербст - Русская классическая проза
- Чилийский поэт - Алехандро Самбра - Русская классическая проза