и верят во все сразу.
Однако потребность в вере или хотя бы в уверенности, потребность в упорядоченном миропонимании испытывают не только вчерашние советские философы; рядом с ними – различные группы населения, пережившие шок и фрустрацию после развала системы привычных ценностей, норм, правил, ориентации.
Разрушение сложившегося порядка картины мира, разрыв с прежними социальными идеалами, навязчивое осуждение прошлого средствами массовой информации, критика традиционных институтов власти, эрозия символических структур, значений и смыслов, внезапная актуальность «национального вопроса», жестокие этнические конфликты, обострение экономических трудностей, – все это привело многих к болезненному кризису культурной, социально политической и национальной идентичности. Насколько глубок этот кризис, усиленный в свою очередь кризисами легитимности, участия, интеграции и дистрибуции16, демонстрируют результаты социологических опросов: «Если в феврале 1989 года большинство опрошенных высказалось за ‘социалистический путь развития СССР’ (но, в целом, с ‘человеческим лицом’), то уже в мае 1991 года 56 % заявили, что‘коммунизм не принес России ничего, кроме нищеты, очередей, массовых репрессий’ Примерно столько же людей считали историю страны за последние 70 лет цепью преступлений, нищеты и безумия. Доля людей, полагающих, что ‘мы (наша страна) хуже всех’, что‘мы можем служить другим странам лишь отрицательным примером’ и т. п., выросла с 7 % (февраль 1989-го) до 57 % (февраль 1992-го)»17.
Разочарование большинства населения в коммунистическом прошлом своей страны, – разочарование, заставившее многих почти дословно повторять популярную самоуничижительную сентенцию Чаадаева о том, что мы составляем исключение среди народов, что мы не входим составной частью в род человеческий, а существуем лишь для того, чтобы преподать великий урок миру 18, – безусловно, является оборотной стороной того жгучего интереса к «исторической правде», который изо дня в день поддерживался разоблачительным энтузиазмом апологетов перестройки. И тогда, и позже – уже во времена организационного самоопределения массовых движений – это было не столько обращение к истории как науке, даже не к прошлому как таковому, сколько влечение к запретным секретам и тайнам истории: к тайнам кремлевской власти, ее преступлений, интриг, просчетов, к секретам тайных ведомств, к подробностям приватной жизни вождей, к загадкам успеха и провала коммунистического режима и т. д.
Моралистическая интерпретация широко обнародованных документов (в подавляющем большинстве случаев давно известных миру) легко перешла от обличительной критики «отдельных недостатков» социалистической системы к атакам на сами ее устои, принципы, структуры, механизмы. Вопреки ожиданиям реформаторов «деформированного социализма», знание исторического прошлого, отождествленного с надличным судом правды-справедливости, роковым образом обратилось в разрушительное оружие, направленное против самого «исторического выбора», к которому неизменно апеллировала коммунистическая власть в идеологических обоснованиях собственной легитимности.
Казалось, все беды – от нереализованных возможностей, от «невостребованных» людей, от неиспользованных идей и тенденций прошлого. Если же проникнуть в кладовые исторических тайн, ключи от которых, очевидно, неспроста утаивались сильными мира сего, тогда-то и можно будет разгадать шифры искомой программы будущего. Совсем по Оруэллу («1984»): «Кто владеет прошлым – владеет будущим»…
Бум вокруг архивов, архивных секретов, «спецхранов» и «белых пятен истории», который вместе с историческими пьесами М. Шатрова, вместе с исторической беллетристикой и публицистикой способствовал небывалому взлету журнальных тиражей первых лет перестройки, – бум этот был не только ответом на потребность общества в альтернативной истории, но и манифестацией набиравшего силу сотериологического мифа: мифа об историческом прошлом.
Согласно этому мифу, легко пустившему корни в массовом общественном сознании, именно Историческая Правда в содружестве с памятью о прошлых заветах и правильным выбором единственно-верной исторической традиции способны наикратчайшим путем вывести страну к обретению утерянной духовности, к истинному знанию должного порядка вещей, спасти и «обустроить» Россию. Подкрепленный авторитетом Солженицына – пророка и мученика, давно утвердившегося в мессианской роли беллетриста-историка, обладающего знанием того, каким должно быть настоящее и будущее, – этот миф дарил надежду на возвращение в утерянный рай: восстанавливал «распавшуюся связь времен», поддерживал возможность самоуважения, чувство целостности, единства смысла и цели. Казалось, всезнающее прошлое поворачивается лицом к вчерашним изгоям.
«Прошлое толкует нас»19 – симптоматичный заголовок для книги по истории философии и культуры времен перестройки! Даже далекий от почвенных идеалов философ воодушевлен убеждением, что история – «повторяющаяся структурность общественных ситуаций» – «может и должна ответить на настоятельнейшие вопросы нашей современности». И – ни слова о том, что нет никакого прошлого помимо нашего знания о нем, помимо нас самих, нашего языка, нашего положения здесь-и-сейчас, помимо нашего отношения к тому или иному прошлому, помимо процедур его познания и способов понимания. А ведь история – какое бы значение ни стояло за этим словом – нисколько не задолжала ни нашей современности, ни нашим вопрошаниям, ни экзотическим верованиям в «повторяющуюся структурность». Долги, вопрошания, ответы, повторения – элементы мифологического мировоззрения, нуждающегося в сотериологическом мифе об историческом прошлом. Прошлое потому и толкует нас, что оно неотторжимо от внефилософских потребностей в мифе, для которого оно не умерло, не отошло в мир «бывшего и несбывшегося», но, подобно нетленной «русской идее», ждет своего возрождения к новой жизни, конечного торжества над неправдой, несправедливостью, над абсурдом повседневной действительности.
Собственно, сама «русская идея» и есть программная формула актуализации прошлого в лучшем будущем. И, с точки зрения этого лучшего будущего, вечная правда русской идеи уже сейчас является судом над ежедневной действительностью, упорствующей в неприятии высшего смысла.
Конечно, это моралистическое, насквозь идеологизированное и одновременно утилитарно-мифологическое отношение к истории, утверждающее субстанциальное тождество литературных образов прошлого с «правдой», «сущностью», «идеей» или «смыслом» истории, способных нам отвечать, нас оценивать, толковать нас, спасать, обустраивать или судить последним судом, может быть истолковано как рецидив христианско-платонического реализма, возрожденного влиянием Православной Церкви. Отчасти это справедливо: идеологический вакуум способствовал невероятно быстрому успеху религиозных представлений, прежде всего – традиционалистских. Однако не еле-дует забывать, что онтологизацией истории, поставившей ее на место слова и дела Бога, отмечены и марксистско-ленинское учение, и выросшая в его тени культурология, и двухвековое наследие русского философствования.
Само русское словоупотребление не предполагает требовательного различения между Historic и Geschichte. История – отдаленное время с его событиями, знаменательные деяния, памятники культуры и быта, повествование, знание о прошлом, наука, изучающая ход развития или последовательность изменений, наконец, происшествие, непредвиденный оборот дела – в обиходе русской культурной традиции воспринимаются укорененными в онтологической событийности: в полном судьбоносных значений единстве Ereignis и Geschehen. Судьбоносность этой событийности заключена в том, что все историческое реально, а не символически приобщает человека к доселе от него сокрытому: к воле Бога, Закону, космическому порядку, надличной идее, смыслу, правде и тем самым – через столь же судьбоносное событие правильного знания – обнаруживает совпадение истины истории с истиной бытия.
Именно таким событием в силовом поле общественных страстей оказался стимулированный верховной властью