Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она тут Эгонычу скалится и отвечает:
— А никто! Я представилась.
— То есть как это так — „я представилась“? Морочила, что ль?
— Исполняла хозяйскую волю. Мне барыня, как я за судном вошла, приказала на ушко: ты, мол, у нас на святках и медведем рычишь, и цыганом рядишься. Так иди ж, говорит, да измысли такое, чтоб их всех отсель разом и вынуло. Мне, шепчет, кой-что без призору уладить надобно. Токмо, велит, поскорей, не то меня уж с углов чернотой поджимает… А чего мне придумывать? Хрясь рубаху, платок в узелок и — айда кувыркаться…
— Ах ты, морду твою в узелок… Д-дура!
Когда мы примчались в этаж, дверь в комнату тетушки была заперта. На наши просьбы и увещевания графиня не откликалась, только слышно было, как внутри скоблит по полу и мебели какое-то угнетающее движение.
— Разве в окно, а? Не то наковыряет беды. Дверь ломать-то не хочется. Неровен час мамашу израним…
Я выскочил снова во двор. Артемий с Прошкой уже несли из навеса исполинскую лестницу к дому, застревая в ней на поворотах и огрызаясь друг на дружку крепким словцом. Окно на втором этаже было открыто. Не успел я поднять голову, как под ноги мне выпал сверток размером с почтовый конверт, в котором я тут же признал батистовый теткин платочек. Не имея времени развернуть, я сунул вещицу в карман и помог мужикам приставить стопала к стене. Прохор полез, хлопнул рамой, задев ее бритым затылком, ругнулся, растворил поширше окно и, спрыгнув внутрь, пропал в комнате. Секунду спустя мы услышали:
— Мать честная!.. Чего ж это руки-то… Да пустите вы, барыня, негоже ж так упираться.
Я поспешил опять в дом. В спальне набилось уж уйма народу: дети, внуки, приживала Авдотья (та — зачем-то с тазом и свечками) да с десяток разинувшей рты от восторга и ужаса челяди. Все это охало, суматошилось, толкалось, вертелось у самой постели, пытаясь получше узреть. В покоях царил бедлам: коврик вскинут изнанкой, тут и там валялись комодные ящички, рассыпая из недр своих пелерины, шляпки, салфеточки и кружева. Улита как раз поправляла вздыбленный в изголовье матрац.
— Я хучь и ласково, а она ужом отползает, не дается, на пузе крадется к себе на кровать, а в ладошке чегой-то сжимает. Поглядите, вроде как крестик нательный… Улька-то сразу признала.
Пробравшись сквозь гам, я увидел старушку. Она улыбалась чужим, неприятным лицом и глядела уже стекленеющим глазом куда-то наверх, в потолок. Серафима Эгоновна запричитала. Тут же, как по сигналу, грянули воем служанки.
— Пропустите! Ну-ка все ведьмы прочь! — доктор Сивушкин, вооруженный своим саквояжем, продирался, хрипя и ненужно, к усопшей.
— Поздно, Виктор Степаныч. От-тошла наша матерь!.. — молвил Петр Эгоныч, а потом вдруг взревел: — Разгильдяи мы все! Раз-гиль-дяи…
И, заплакав плечами, ушел.
В ту же ночь, перенеся покойницу в зал, потомки ее под предлогом нужды привести все в порядок (на самом-то деле раздраженные подозреньем и не в силах сдержать свой порыв) взялись дружно за поиски — той сокровенной вещицы, которая вдруг так сделалась надобна их прародительнице, что заставила ее сплутовать перед самой кончиной. Я же, укрывшись на запор в своей комнате, разложил платок на столе и, не веря глазам, как-то грустно черствея душою, перебирал бесполезными пальцами его содержимое.
…Через день хоронили. Про тряпицу, безобразной, позорной уликой тяготившую скользким батистом карман, я смолчал. Да и как иначе, если в свертке том я обнаружил предметы, уничтожившие, каждый по-своему, целую жизнь, прозрачней и глаже которой я ничего не встречал.
Там был перстень — но это, читатель, ты, наверное, понял и сам. Только, думаю, я тебя все равно удивлю, ибо был не один он, а два: настоящий и — копия (это я уж потом разузнал, когда отдал их оба на пробу ювелиру в Москве). А к двум перстням — еще и игральные кости в футляре. Вот такие находки.
Примеряя их к облику тетушки, я его словно бы потерял. Зачем было ей воровать у семьи своей их любовь и согласие? А может, раздумывал я, перстень тот сам затерялся, и тогда она, чтобы выправить ссору детей, решилась пойти на подлог, заказав златарю изготовить такой же? Но тогда почему не раскрылась? Почему не призналась — с ее-то презреньем ко лжи??
А может, гадал я, предположив тут уже откровенно худое, она ту фальшивку приберегла загодя, пока муж ее, Эгон Штеглиц, был еще жив-здоров? Но зачем? Для чего ей нужна была эта подмена — подмена себя? Непонятно!
И потом — эти кости… В какую игру ей игралось, кроме святости?
Пока засыпали могилу, я думал: кого в ней хоронят? Ответ был один: погребают сейчас незнакомку…»
На этом рассказ прерывался. Вторая часть его составляла не больше четверти первой и повествовала о днях, проведенных Горчаковым на вилле Бель-Летра. Она была написана в сухой манере хладнокровного свидетеля происшествия, усугубившего неспособность автора постичь женскую сущность: параллель между исчезновением Лиры фон Реттау и «убийственной смертью» тетушки была проведена четко и мастерски. Горькая ирония, которой писатель хотел было разбавить драматическую концовку о развенчании богини, пожалуй, лишь подчеркивала искренность пережитого им потрясения:
«С той поры я зарекся входить в женские спальни без приглашения, а в свою — не впускать никого из богинь: пусть их умирают и балуют сами.
А еще вот вам, читатель, совет: не стойте под окнами призраков. И реже встречайте с ними рассвет. Целее будете…»
Суворов захлопнул книгу, немного подумал, потом бросился к шкафу и достал третий том дневников Л. фон Реттау. Полистав его, нашел нужный вкладыш и стал изучать фотографии. Их было две. Как два перстня. Не хватало только игральных костей.
Горчаков не лукавил: богини там не было. Были женщины. Незнакомки. Одна из них точно врала. С ней-то он и встретил тот чертов рассвет…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ (Франкенштейн)
Искусство — не магия. Последняя всегда утилитарна, она всегда — подобие реальности, ее однояйцовый близнец. Задача магии — обслуживать действительность, обряжать ее в волшебные платья, чтобы получать взамен скудные крохи подачек с пиршественного стола природы. Искусство, напротив, — это дверь, распахиваемая перед реальностью в беспредельность свободы. Лишь озаренная отсветом этой свободы, магия тоже готова стать для искусства одним из образчиков. Достаточно вспомнить наскальные росписи палеолита: то, что было когда-то лишь ритуалом и заговором, теперь, спустя тысячи лет, позабыв свои примитивные колдовские заботы, обретает в наших глазах черты вдохновенного образа, в коем видится нам первобытный скелет современной нам живописи. Почему лишь сейчас? Потому, что только сейчас мы способны в тех давних оленях разглядеть не вожделенных к обеду зверей, а вожделенных — себя…
Из дневника Л. фон Реттау, апрель 1894 г.Расьоль спешил. Опыт трех браков его убеждал, что женщины склонны к бессмертию. И не какая-то Лира фон Реттау, а — все. Взять, к примеру, его собственных жен: они были так же упрямы в своем нежелании стариться, как и в даре любить себя — даже больше, чем ложь.
Со своей первой супругой Расьоль распрощался лет восемь назад, обнаружив, что годы совместной их жизни не оставили на ее гладком лбу ни единой морщинки иль пятнышка. В сорок лет он был полон азарта соблазнять на бегу все, что движется. Преуспев в адюльтере, Жан-Марк оплошал в заключительной стадии прелюбодеяния — удовольствии возвращения блудного мужа домой. Ровный, полный покоя сон его неучтивой жены выводил из себя, сокрушая страданьем его простодушие. По утрам они ссорились, он — рьяно, бурливо, фальшиво, но вместе с тем, в общем-то, искренне, она же — лениво и подло, глотая зевок. На его предложение расстаться она, продолжая выщипывать бровь, лишь спросила: «Ты уверен, что справишься? — потом, как ни в чем не бывало, опустила пинцет, обернулась к нему и, улыбнувшись — то ли губами, то ли только помадой на них, — безразлично добавила: — Не пытайся смолчать, когда зол. У тебя от этих потуг шевелится лысина…»
Со второй было проще, но хуже: сексуальная бандитка, оснащенная, как Рэмбо базуками, всеми мыслимыми атрибутами для неусыпной и утомительной ревности к ней изнемогающего под еженощным гнетом утех и озадаченного ее опасным усердием новобрачного. Постель для нее была полем боя, на котором Расьолю приходилось не раз умирать — на щите своего бескорыстия. Альтруизм его был, правда, вскоре исчерпан. На прощание Диана (Боже-Господи! Как же этой охотнице шло ее имя!) обобрала его на машину, квартиру, коллекцию вин, обратила в лоскутья рубашки, измазала кремом для ног его галстуки, а джемом — белье и носки, сварила в кастрюле его туалетную воду и туфли, потом, оторвав рукава от костюмов и срезав штанины от брюк, снабдила его гардероб десятком жилеток и шортов, побрила пальто, превратив его «брауном» в плащ, затем перебила пластинки, исключение сделав лишь для потрафившей ее настроению победной музыки Вагнера, и, включив на всю мощь «Нибелунгов», приступила к финалу обряда разлуки, в котором, схватив за грудки, швырнула подножкой Расьоля на пол, придавила могучими латами бюста и, подбирая орудия пыток среди уцелевших ремней и шнурков, хладнокровно над ним надругалась — в ритме хлопавших крыльев валькирий.
- Дон Иван - Алан Черчесов - Современная проза
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Чудесные занятия - Хулио Кортасар - Современная проза
- Местечко, которое называется Кидберг - Хулио Кортасар - Современная проза
- Менады - Хулио Кортасар - Современная проза
- IN VINO VERITAS - Андрей Никулин - Современная проза
- Пространственное чутье кошек - Хулио Кортасар - Современная проза
- Сеньорита Кора - Хулио Кортасар - Современная проза
- Застольная беседа - Хулио Кортасар - Современная проза
- Отрава - Хулио Кортасар - Современная проза