Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот мы идем с поэтом в ломбард по весенней улице и отрывочно говорим:
– Весна!
– Ну, какая весна: черная.
– А соловьи все-таки прилетят!
– Все равно, весна будет черная.
Вспоминается прошлогодняя весна. Я жил в саду. В мае зацвели пышные яблони. Вдруг мороз, и все белое стало черным. Так и опять весна будет черная.
Вот на улицах мир: больше не стреляют, муравейник людской куда-то перебирается, занят делишками тайными. На улицах тишина, не чувствуется, что где-то за кулисами совершается всюду нечто гораздо худшее, чем стрельба: всеобщая сделка с совестью, размен человека.
На панель, по которой идем мы, выходит собачка очень странного вида, как пьяная, шатается и ложится. Кто-то бросает ей корку: «На, все равно скоро помрешь!»
Но у собаки не было уже веры, что это настоящая корка; она даже не поднялась, чтобы понюхать, а может быть, и у собаки перед самым концом оказалось что-то вроде собачьей гордости: не тянулась за коркой.
Другой прохожий пнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел номер 8. Она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.
Кто-то в публике, ожидавшей трамвай, сказал:
– Покончила самоубийством.
Кто-то прибавил:
– Даже собака.
Кто-то подумал:
– А вот мы как-то живем… или у человека меньше гордости, чем у собаки?
Мышонок. Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, думаю, хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг – шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел как плевок.
Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько.
Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.
– Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.
Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.
– Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?
– Германский: белый, с крестом.
– Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот, вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.
Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:
– Вот мышонок!
Другой военный:
– Свалился, убился!
Третий военный:
– Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.
Насыщение пятью хлебами. В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.
Сосед наш Иван Васильевич поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, с вещами в квартире оставил Игнатьевну.
– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания не уйдешь, а может, еще Господь смилуется, врагов отведет.
– Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.
– Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.
Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расстаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.
Крикнул, было, Иван Васильевич: «Стой!» И одумался: «Поезжай скорее!»
Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?
Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали…
Кто-то звонит. Открываю – офицер.
– Пожертвуйте бедным офицерам!
Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.
Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.
После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу… И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодно, вот как трудно.
Игнатьевна и ему немного отрезала.
Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.
Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать: «Не скушно ли, Игнатьевна?»
Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли», а в уме: «Хлебца бы!»
Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.
С полкусочком сахара напилась чаю, стала на молитву. И благодарила Бога, что такой счастливый день послал ей, старухе: не пересчитать по пальцам, сколько накормила народу пятью фунтами хлеба, и была счастлива на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.
Не слыхала Игнатьевна, как сирена этой ночью созывала рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой-пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.
25 марта. Бледная, как ваты клочок, висит над Невой луна – так и душа моя, такая же бледная и невидная при свете нашего пожара.
Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова, торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.
Утренняя моя молитва теперь единственная, детская: «Хлеб наш насущный даждь»… Вечером, утомленный, повторяю новую свою молитву: «Господи, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».
Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три, стала уже сплющиваться, врастать в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.
Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться… Теперь из снега и льда обглоданная торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.
– Ужо тебе!..
И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.
Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:
– Кому же иначе и жить, как не нам!
Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.
Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш Век» крикнул: «Буржуй!»
– Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше Правды. Остался Наш Век.
– Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».
– Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.
Лепешки «Земля и воля». Разговаривать больше нечего. Все опротивело, хвост растет, и сбивается в обычном шествии многоножка. Митинг. Не может быть митинга теперь.
Хвост.
Лепешки ржаные продают.
Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.
– Достанется всем, – отвечает спокойный голос. – Вот, еще корзину несут.
Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу.
Кто продает – я не могу видеть. Мелькают только руки его с деньгами, и время от времени слышится его:
- Том 6. С того берега. Долг прежде всего - Александр Герцен - Русская классическая проза
- Былое и думы - Александр Герцен - Русская классическая проза
- Былое и думы. Детская и университет. Тюрьма и ссылка - Александр Иванович Герцен - Классическая проза / Русская классическая проза
- Под каштанами Праги - Константин Симонов - Русская классическая проза
- Блаженство: Набросок; 1-я редакция; 2-я редакция (фрагменты) - Михаил Булгаков - Русская классическая проза
- Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца - Михаил Пришвин - Русская классическая проза
- Том 7. О развитии революционных идей в России - Александр Герцен - Русская классическая проза
- Том 4. Художественные произведения 1842-1846 - Александр Герцен - Русская классическая проза
- Вдоль берега Стикса - Евгений Луковцев - Героическая фантастика / Прочие приключения / Русская классическая проза
- Жизнь Арсеньева. Юность - Иван Бунин - Русская классическая проза