Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отцу не исполнилось сорока лет в 1936 году, стремительность, с которой он работал, так или иначе, но соприкасалась с самыми жгучими проблемами времени, жадность, с которой он жил, стараясь успеть побольше, не только не мешали, они несомненно способствовали совершенство-ванию его личности. Интеллигент в первом поколении (мой дед - потомственный рабочий-щетинщик когда-то бастовал за копейку - классическое рабочее требование), он был щедро наделен природой, готов к своей роли, а на первых порах и время работало на него. Он успел очень много, только начинал - все было еще впереди.
Но времени уже не оставалось.
Напряженность атмосферы в нашем доме в самые последние годы мог бы почувствовать и посторонний, только зашедший в дом, причины этой напряженности, разумеется, не были только субъективными или, как теперь говорят, "личными". Хотя и это сказывалось. Отец был моложе мамы, их ссоры, о причине которых я узнавал постепенно и много позже, очевидно, и создавали нервозность. Было много романов и просто связей, были громкие истории и что-то еще. Но все разбивалось о порог дома и в наши комнаты долетали лишь отголоски того, что где-то там происходило.
Мама не выдержала под самый конец, недели за две до ареста отца: после очередного скандала, не сказав ему ни слова, отправилась в Загс, чтоб оформить невыносимое ей положение (в ту пору это было просто). А через неделю, когда все забылось и они мирно пили утром чай, почтальон принес официальное извещение о том, что они больше не муж и жена. Отец пришел в ярость, он никак этого не ожидал, и решительность матери его, очевидно, напугала. Во всяком случае последняя неделя прошла покойно...
Я хочу еще раз напомнить, что не пишу своей автобиографии, а потому не собираюсь излагать подробную хронику жизни нашего семейства. Факты, мимо которых, тем не менее, трудно пройти, мне кажутся важными для понимания того, что мог унести с собой мальчик, выросший в Каретном ряду, в Третьем Доме Советов, что так или иначе определило потом его личность, нравственную физиономию. При некоторой исключительности условий моего детства оно характерно для времени, а потому может быть небезынтересна попытка таким образом представить себе лицо поколения. Я стараюсь остаться верным воспоминаниям и тогдашним ощущениям, не путать их с позднейшими наслоениями и разъяснениями другой поры.
Почему-то я совсем не помню друзей отца, хотя наш дом был хлебосольным и людей в нем бывало много. Наверно, я все-таки был маленьким, комнат у нас хватало, и меня всякий раз укладывали к тому времени, когда кто-то приходил. Помню шум, доносящийся до меня из столовой, песни, которые не часто, но пели, ту, что отец любил особенно: "Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный..." Слуха у него не было, голоса тоже, он тихо подпевал, а глаза у него становились грустными, глубокими, и когда он при этом снимал очки - беспомощными. Помню, я особенно любил его таким, чувствовал к нему пронзительную, недетскую жалость, и однажды, выбравшись из кровати, в ночной рубашке, прибежал в комнату, где сидели гости, забрался к нему на колени и обнимал его, особенно остро ощущая не понятое никем желание его защитить.
Помню поразивший меня его нервный рассказ о каком-то совещании, где были Сталин и Жданов (обсуждали учебник новой истории, который отец должен был написать), и то, как отец несколько раз повторял не обещающую добра сталинскую интонацию: "Фридлянд? - переспросил Сталин. - Ну что ж, пусть Фридлянд..." "Понимаешь, - кричал отец, - мне уже не доверяют!.."
Очевидно, это было весной тридцать шестого года, помню, мы уже жили на даче. Наверно так, потому что сцена очень отчетливо осталась в сознании значит, самое позднее воспоминание. За несколько дней до конца.
Но я не менее отчетливо помню и по-настоящему роковой день - когда все определилось. А запомнился он мне вот по какому поводу.
Я уже говорил, что день моего рождения отмечался у нас всегда торжественно и трогатель-но. Я знал: происходит что-то таинственное, что-то приносят, от меня прячут, замолкают, когда я вхожу, и шепчутся. Мне было невероятно любопытно, но я не хотел портить праздника и особенных усилий для разгадывания не прилагал.
Но просыпался рано и в темноте долго вглядывался во что-то сказочно-прекрасное и непонятное, что стояло возле моей кровати.
Так было и в тот раз. Кажется, мне именно тогда подарили целый кукольный театр - сто великолепных кукол сидели перед моей кроватью на чашках, чайниках и бутылках. А вечером должны были зайти мои приятели ребята из нашего двора.
Я возвращался из детского сада переполненный ожиданием предстоящего праздника и встречи с игрушками, которые утром толком не рассмотрел. Я ворвался в дом, ожидая ответного ликования, но дом встретил меня тишиной, притушенными огнями, мама от меня отмахнулась, и, наконец, я услышал, что отца только что привезли, у него сломаны обе ключицы - он попал между трамваем и троллейбусом и чудом остался жив.
"Но ведь сейчас придут ребята!" - в отчаянии пискнул я и услышал, как отец в гневе что-то швырнул, наверно, ногами, и закричал страшным голосом, что вырастили эгоиста и мерзавца, на отца ему плевать, что я готов уморить его ради своего поганого развлечения. Я понимал, что отец прав, что мои слезы ужасны, но именно поэтому растравлял себя картиной того, что могло бы быть, если бы не было того, что случилось.
Но это, разумеется, чепуха, и я вспомнил об этом только потому, что сразу же вслед за днем моего рождения наступило 1 декабря. А это был 1934 год. Отец лежал без движения, и как только принесли газеты, потребовал, чтобы к нему приехал брат.
Моего дядю все в семье звали Иоська. Он был моложе отца лет на десять, все считали его мальчишкой, всерьез не принимали, и поначалу его судьба целиком зависела от успехов моего отца, как впоследствии беда отца погубила его.
Иоська был секретарем одного из московских райкомов партии, его взяли в одну ночь с отцом - 31 мая, и о том, как интересовал следователя именно тот их разговор 1 декабря 1934 года, Иоська рассказывал мне много лет спустя. Сам он чудом уцелел, отсидел сначала всего лишь пять лет, вышел на ссылку, попал на фронт, а потом снова в лагерь. Но уцелел он действительно чудом, благодаря некоему совпадению, о котором я не могу говорить - живы люди, к этому причастные. История эта могла бы стать находкой для романиста.
Иоська был последним человеком, видевшим отца. Когда на Лубянке Иоську очередной раз ввели в кабинет следователя, отец яростно спорил с ним и, не здороваясь с братом, закричал: "Ты только послушай, что он говорит об отношении Дантона к революционной диктатуре и террору, как комментирует мною же цитируемую речь Дантона о защите граждан от произволь-ных арестов и соблюдении законов! Да, Дантон трубил об этом полтораста лет назад! Но он сознательно извращает мою мысль, приписывает мне слова Дантона, что Конституция должна быть оставлена как памятник добрых намерений для лучших времен! Хорош метод! Стоит мне поймать его на элементарном нарушении нашего закона, вот здесь - со мной! - и он тут же цитирует из моей книжки слова Сен-Жюста о Дантоне! Он-де хочет сломать эшафоты, потому что боится, как бы ему самому не пришлось взойти на него! Милый мой, - обратился он к следователю, - так вы вовсе разучитесь читать историческую литературу. Я настаиваю на своей правоте в дискуссии с Теодоровичем, невозможно усомниться в величии и бессмертии героев "Народной воли" - но разве это означает их идеализацию? Пусть прочтет хотя бы предисловие к моему "Марату", где я повторяю, что молодое поколение историков никогда не забудет сделанного народовольцами..."
Иоська, по его словам, попытался прервать монолог брата, намекнув на неуместность теоретического спора в этой "своеобразной" обстановке. Но отец не привык, чтобы его прерывали, тем более младший брат, и распалялся все больше.
Следователь интересовался подробностями разговора между братьями 1 декабря 1934 года: Иоську обвиняли в том, что он выдал партийную тайну, сказав, что в организации убийства Кирова подозревается Зиновьев, Ленинградская оппозиция, что они связаны с Каменевым. Это была, разумеется, сенсация, последствия которой отец едва ли, при всей его проницательности, мог тогда предвидеть. "Но я сказал об этом брату, старому члену партии", защищался Иоська. "В комнате находился еще один человек - посторонний".
"Да, - ответил Иоська, - но брат сказал мне, это свой человек и при нем можно говорить что угодно".
Этот человек был Лурье, профессор университета, специалист по древней истории, заместитель декана на историческом факультете, приехавший из Германии. На Зиновьевском процессе его смешали с грязью, сделали из него дешевку, и даже подсудимые говорили о нем с омерзением. (Зиновьев сказал о Лурье: "в нем прорывался фашист", он (Лурье) говорил ему (Зиновьеву) : "мы должны идти на использование всех средств"; Каменев, который вел себя на процессе явно не лучшим образом, заявил в последнем слове, что наибольшее наказание для него, что он сидит рядом с этим (и другими) убийцами, агентами иностранных разведок, людьми с фальшивыми паспортами). Мама долго обвиняла Лурье во всех наших бедах, считала злым гением отца и провокатором, быть может, на самом деле связанным с гестапо. Как бы то ни было, но о разговоре между братьями стало известно именно со слов Лурье.
- Маскарад - Николай Павлов - Русская классическая проза
- Письма, телеграммы, надписи 1927-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- Десять минут второго - Анн-Хелен Лаэстадиус - Русская классическая проза
- Между Бродвеем и Пятой авеню - Ирина Николаевна Полянская - Русская классическая проза
- Избранные сочинения. В двух томах. Том 1 - Николай Карамзин - Русская классическая проза
- Избранные сочинения. В двух томах. Том 2 - Николай Карамзин - Русская классическая проза
- Испанский садовник. Древо Иуды - Арчибальд Джозеф Кронин - Классическая проза / Русская классическая проза
- Так жизнь идёт - Надежда Лухманова - Русская классическая проза
- Пловцы - Джулия Оцука - Русская классическая проза
- Единственная - Ольга Трифонова - Русская классическая проза