Потому что любила
                         молодца из деревни, охотника.
Ну а он испугался.
 
В церковь пошел он, к попу,
                         рассказал про бесовское дерево.
Разъярился наш поп
                         и велел изрубить топором
Эту нечисть лесную.
 
Криком кричала она,
                         и до сих пор этот крик
Ночью слышен бывает.
 
В этом стихотворении представлена та первобытная, наивная детская вера в живую природу: лапы, речь, тайнозрящая кора. Не надо знать марийский миф, чтобы так написать. То, что отвергает наша позитивистская религия, находится в нас же. Просто мы забыли об этом, как взрослый забывает о своем детстве. Культурный (религиозный) палимпсест — это амнезия души, которая словно расщепляется на временные локусы, не знающие друг о друге.
Неверные люди крестились в чужеземную веру, в веру Другого, «человека с крестом», который отнял то, что можно считать своим, исконным. И это имеет отношение к любви. Русская (вспомним Цветаеву) рябина как рудимент детского мира пугает охотника, молодца из деревни. Этот испуг герой облекает в новый жаргон: бесовское дерево. То, что доставляло удовольствие, стало запретным, нечистым. Поп, этот вульгарный культуртрегер, велит избавить человечество от любовного сглаза. «Криком кричала она» — в самом повторе, таком беспомощном с лингвистической точки зрения жесте, весь ужас, поскольку травма всегда многокомпонентна и продолжается, как продолжается фольклор.
 
ГОВОРИТ ДЕВА ЛУНЫ
 
Марийский миф
 
Я — дева лунная,
                         я — бессмертная тень, а когда-то
Сиротою дрожащей
                         я у мачехи хищной жила,
И терпела побои,
                         и ругань ее терпела,
Небу молилась, ждала
                         жениха-избавителя,
                         на коне огневом — сына царского.
Только он не пришел —
                         за морями он странствовал теплыми.
Что ему мы — деревенские!
 
Ночью осенней, холодной
                         за водой погнала меня мачеха,
Говорила: «Расплещешь —
                         так побью, что не выживешь, дрянь».
Побрела я к колодцу,
                         воды набрала и заплакала,
И сестрицу-луну
                         умолила забрать меня с ведрами
И в своем чреве спрятать.
 
И вот теперь на луне
                         я — с ведром, полным звезд,
                         и на нити небесные вешаю
Эти звезды ночные,
                         но могут сорваться иные,
Вниз упасть, если туча заденет.
 
И умрет на земле
                         в этот миг человек неповинный.
Я заплачу о нем.
                         Будет горько и тягостно мне,
Словно я это сделала.
 
Это девичье стихотворение как зеркальце. Сказочный зачин предполагает мачеху хищную и жениха-избавителя. Жених как греза, как фантазм, проекция, в конце концов — отражение в хорошем зеркале нехорошей женской фигуры, требующей подчинения и приносящей боль. Но фантазм не реализуется, деревенский мир не предполагает чуда. «Красотка» с Ричардом Гиром так же невозможна, как невозможно желание. И дело вовсе не в том, что оно чрезмерно, эфемерно, надуманно. Ведь возможность стать бессмертной тенью тоже не укладывается в прокрустово ложе реального опыта. Просто оно — роскошь, лишняя деталь в страшном мире ограничений. Фрустрация рождает бегство в фантазматический мир, который обретает реальность именно потому, что удовлетворяет только негативный запрос. Человек неповинный умирает как возвращение того агрессивного посыла вовне, который рождает деву лунную, тень человеческого. И наивное предположение в последнем стихе оголяет этот нерв: связь между отражением (миром фантазматическим) и реальностью потеряна, это похоже на смерть, и смерть действительно является, только не как причина, а как следствие запредельного существования того, кому когда-то причинили боль.
 
 
Чебоксарский бухгалтер —
                         потомок Аттилы великого
И Кримхильды германской,
                         так отвечал об Аттиле:
«Много зол учинили
                         в странах западных предки чувашей
Гунны, вепрям подобные...
                         Что ж... Из истории нашей
Этой правды не выкинешь...
                         Но когда мой прапращур свирепый
С высоты Рим увидел,
                         то сказал: „Нет подобного в мире.
Пуп земли этот Город,
                         и рукой своей царственной я
Пуп не вырву из тела”.
                         И отошел вместе с войском.
 
Скромный я человек,
                         но горжусь, что мой предок свирепый
Пощадил Вечный Город».
 
Почти анекдотическая ситуация родства чебоксарского бухгалтера с культурными героями прошлого таит намек на то, что и автор как-то причастен к описываемым событиям. Изображая из себя такого Акакия Акакиевича, недостойного своего (или чужого?) времени мужа, автор смотрит на ситуацию из временной норки, находясь сразу в двух местах или в двух точках зрения. Об этом я и говорил, когда предположил наличие двух времен: андеграундного и настоящего. Фокус заключается в том, что андеграундным оказывается наше время, а не время совка, время больших событий. Или же что оно просто длится, и, как показал Беньямин, поэт — всегда подпольщик, связанный с реальностью лишь пуповиной, — но не это ли идеальная метафора актуальности, истинности и сопричастности бытию, открывающая идею мимесиса как мимикрии, устанавливающая некие партнерские (дочерние) с этой субстанцией отношения.
 
КЫМЫЛЬКУТ И ЕЛЕННЫ
 
Использованы мотивы чукотского любовного заговора
 
Ты меня разлюбила, Еленны.
Ты на русского смотришь, моя Еленны.
Ты ему отдать свое тело хочешь.
Я же, чукча оленный,
                             не нужен тебе Еленны.
Худо мне, Кымылькуту.
Худо мне на земле,
                             в Серединном мире.
 
И пошел я к шаманке,
                             к Чарего пошел, всем известной,
Рассказал свое горе,
                             и сказала Чарего в ответ:
«Не печалься, не плачь:
                             снова будет твоею Еленны,
Если сделаешь так,
                             как скажу я тебе, Кымылькут.
Появись перед ней,
                             когда будет мочиться за чумом,
И скажи ее сердцу —
                             пусть выйдет оно из нее
Со струею мочи,
                             и тогда сапогами топчи
Ее черное сердце...
                             Пусть оно поорет, болью мучась,
И от муки — полюбит».
 
«Нет, — сказал я шаманке, —
                             не хочу я в кричащую рану
Превращать ее сердце...
                             Боль не вернет ее мне.
Пусть уйдет она с русским,