Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если вернуться снова во времена моего детства, так про дядьку Ивана надо сказать прежде всего, что жил он очень бедно. Все дети служили, кто в имении, кто у раввина, кто у кулака, и Веня, и девчата — с самого малолетства. А отец с буланкой кое-как переворачивал свою полоску с боку на бок, с одной стороны, бедняк, а с другой — еще и лентяй, смолоду подпорченный легким хлебом.
Мой крестный, портной Рафалок, человек душевный и малость бывалый, разъяснял мне это так:
— Ваня Бохан-Калоша если б жил в городе, дак, может, и жил бы как-нибудь по-людски. А тут — ни вола его, ни осла его…
Такое приспособление к бедности, такое прочтение десятой Моисеевой заповеди о грехе зависти: «Не пожелай дома ближнего твоего… ни жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» И т. д.
— Папа, вы мне купили черевички?
Несмелый детский вопрос, от которого у иного отца душа перевернется. А он, Иван Степанович, вернулся с ярмарки подвыпив.
— Тибе черевички? — защищается он. — Тибе платьице? — То девочкам, а это — сыну, мальчику: — А тибе, може, галстук или шляпу канотье? А спросили вы, стервецы, а здоров ли ты, папенька? А?
Дети были молчаливые, покорные, как будто все трое — и девочки, и Веня — по матери. На таком вопросе о черевичках или о чем-нибудь другом претензии их и кончались. Да и случалось такое только тогда, когда они были маленькие. Подросли, разошлись по службам и сами уже старались не только для себя, но и в дом.
А папенька долго был молодым. Если в их хате вечеринка, так он еще и поучит молодежь танцевать городскую ойру. (Еще одно его такое же длинное прозвище: «Ой, ци-дри-ца, ойра, ойра!») Парням-пожарникам, когда они временами налаживали в праздник свои занятия, Летчик показывал, что такое настоящая гимнастика, даже на импровизированном турнике. А уж дольше всего он пел. И в партизанах, бывало, вечером в притихшей землянке. Уже старый, немощный, но все еще молодо-сильным, хоть никогда не звучным, грудным, приятным голосом.
…Только этим и похож на отца Веня Бохан-Калоша, мой тихий друг с самого детства. Работает он в Гродно слесарем на заводе, видимся мы временами летом в Нижних Байдунах. Однажды пели за столом, дошли и до такой: «Звенит звонок насчет поверки» — про Ланцова, что умел удирать из-за решеток.
— Мой Летчик очень любил эту песню, — сказал тогда Веня добродушно, снисходительно, как про кого-то младшего. И, помолчав немного, засмеялся: — Помнишь, как они воевали когда-то с Захарой, Тангу и Петергоф?..
Этот разумный, добрый смех и мне позволил описать его отца — не для осмеяния, а только с улыбкой.
На соломенной эстраде
Перекрывают хату.
Солома щетинится солнечным золотом еще не очень высоко: кроющие дошли до половины стрехи. Однако и там они — выше над всей своей будничностью, в приподнятом настроении.
Мне так кажется. Я подаю им снизу то тяжелые, тугие снопы соломы, то длинные, гибкие «повязки», жердочки, то крученую лозу. И слушаю их философский диспут.
Разговор в большинстве своем, как говорится, не для печати.
Мне пятнадцать лет. Я сам не очень выражаюсь даже поодаль от дому, в мужской компании, но к деревенской «скоромности» и я приучен сызмальства.
Из города мы вернулись позже всех тех, кто были беженцами, мне пошел тогда пятый год, и новые дружки очень смеялись надо мной, когда я бросался защищать курицу от петуха. Свиные пастушки, они по приказу родителей сами гоняли свиней к хрякам. Гонял потом и я. Ну, а когда уже к Туркову жеребцу — страшнейшему, заливисто ржущему красавцу — приводили кобылу, от нас, и больших и меньших, не заслониться было ни заборами, ни воротами.
Малых нас, мальчиков, в баню брали мамы, а то и старшие сестры. Теперь, бывая в родной деревне не очень часто, молодежь я узнаю по родителям. Вон у Алеси какая красавица выросла, ее последняя, вся в мать, как та когда-то была. Мать уже сегодня прямо старуха, а я вспоминаю с волнующей грустецой, как присматривался к ней. Сам еще сопляк, а она уже девушка. В бане глазел на нее, когда Алеся выходила в пар из холодного предбанника, там раздевшись и так близко открыв все свои тайны. Еще и улыбается или злится, что ли: «Ну, уставился! Высматриваешь…»
Мамы, купая нас, смеялись: «Вот, закрывается, видишь! Что ты прячешь, что там у тебя прятать? Я у тебя это видела прежде, чем ты сам».
И тогда, и потом, когда я уже был подростком, бабы, собравшись в нашей хате с куделью, говорили про все свои беды и радости открыто, только изредка переходя на шепот, который также в основном был понятен.
Ну а мужчины — те с самого нашего мальства образовывали нас, свою смену, с полной свободой слова.
Как же мне теперь, здесь передать ее, ту свободу, хоть на какую-нибудь половину?..
Кроющих на хате четверо. Слева от улицы Евхим Заяц. Дядька солидный, молчаливый, известный на всю околицу плотник. Он крестный нашего Андрея, моего на пять лет старшего брата. Андрей от крестного и перенял непростое умельство стрехарства. Крайний справа от гумна — сектант-пятидесятник Брат Арсений. А меж ним и Андреем — хохотун Костя Беляк, по прозванию Осечка или «Дай я ахну».
Где-то там парни когда-то хотели кому-то «ахнуть» с высокой завалинки в низкое оконце, и компанейский Костя попросился сделать это первым, сославшись на горох с перловкой. Но не «ахнул» и, как недавний солдат, еще и сказал: «Эх, осечка!» — приобретя таким образом два прозвища за один раз.
Было это давно, теперь уже Косте за сорок, а он все еще жених, все еще говорит: «Поспеем! Наживемся!» Человек он веселый и добрый, в беде какой или в нужде поможет первый.
Брат Арсений, иначе дядька Арсень Походня, в секту, что завелась в соседней деревне Плёхово, пошел следом за своей Параской, плеховской бабой, хищной до всего. Она и детей нарожала ему полную хату, одних девочек. Раньше он мог и выпить, и побуянить, а теперь и сам притих, и другим проповедует, как и где только можно.
И тут, на хате, тоже.
— В священном писании сказано ясно: бог есть любовь, — тянет он свою думку, — и имеющий уши, чтоб слышать, да слышит.
Осечка хохочет. Вроде не очень естественно для него, будто нарочно так звонко.
— Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? — кричит он своим тонким голосом. — Любовь у нас вечерком!
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
— Любовник! — смеется он. — Ве-чер-ком… Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
— Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
— Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на «святых» и с цитатами немного знаком.
— Не то, — говорит он, — оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. «Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст», — эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
— Хоть бы уж слова божьего не развращал, — снова возмущается Брат Арсений.
— Пророки! — звонко хохочет Осечка. — Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
— Святой уже, браток, праведник, — усмехается Тимох, — почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени — поговорка, а с Акулиной — намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
— И правда, — спрашивает он, — почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек — пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в «мирском», растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
— Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
— При чем тут волос? — смеется Осечка. — Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка — аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
— Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
- Белые одежды. Не хлебом единым - Владимир Дмитриевич Дудинцев - Советская классическая проза
- БЕЛЫЕ И ЧЕРНЫЕ - Александр Котов - Советская классическая проза
- Тридцать семь и три - Анатолий Ткаченко - Советская классическая проза
- Белые коромысла - Михаил Щукин - Советская классическая проза
- В бесконечном ожидании [Повести. Рассказы] - Иван Корнилов - Советская классическая проза
- Белые камни - Николай Вагнер - Советская классическая проза
- Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин - Советская классическая проза
- Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело и другие рассказы о войне и победе - Борис Васильев - Советская классическая проза
- Большие пожары - Константин Ваншенкин - Советская классическая проза
- Твой дом - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза