Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По бокам, меж колонн, стояли на турелях пулеметы«максимы», костровый блик метался по мостовой, и, кажется, в костре пекли картошку. Есть не хотелось. На душе было странно пусто, было очень пусто на душе. После расскажет ему Станислав Станиславович Пестковский: знаешь, было мучительное напряжение, вот оно, жданное десятилетиями, свершилось — и вдруг ощущение пустоты...
Он миновал кованые ворота (пропилеи по бокам воздвигнут через несколько лет) и очутился на Екатерининской площади, пустынной и настороженной. Прямая Шпалерная еле виднелась в предутреннем сумраке, сзади, как бы огибая дворец или перескакивая через него, сильно тянул ветер с Невы, охтинский, восточный ветер. Какой-то ненужный, ненастоящий, будто во сне или в синематографическом кадре, порожняком, сам по себе, проехал извозчик, его можно было окликнуть и поехать куда-нибудь. Куда? Зачем? К кому? Не в Иваново же Вознесенск и не в Москву, где сейчас Маруся и Герман. Впрочем, что до него Марусе... А Герман еще мал. Однако и не так уж мал, девять лет...
Извозчик повернул, завидев, должно быть, одинокого человека, — вдруг прикажет ехать куда-нибудь? Куда? Извозчику было тоже все равно, лишь бы ехать с живым седоком и не без надобности, а куда велят, все едино куда... Лошадка стала спокойно, и, не дожидаясь зова, не спрашивая, Бубнов устроился в пролетке.
Ехали не по набережной, как было бы много короче, а непутево: по Шпалерной, обогнули Таврический, голый сад, на Кирочную и опять свернули, вдруг обратно свернули, на Знаменскую, Бассейную, очутились у Михайловского замка и — через Марсово поле, по-иному Царицын луг, по Миллионной — к Зимнему.
Мало где светились окна, Питер спал, усталый, побежденный, победивший, ликующий и унылый, радостный и озлобленный Питер. Дремали у у ворот, у подъездов, в тулупах, дворники. Пробегали кое-где бродячие собаки — много их что-то развелось. А людей встречных не было. И потому столь удивителен был тот, высокий, прямой, что, не переминаясь, почти навытяжку, словно в карауле, ждал кого-то — или чего-то? — возле фонарного, слабо наверху мерцающего столба. В офицерской, без погон разумеется, шинели, он шагнул наперерез, властно подняв руку, извозчик обернулся к Бубнову: подвезем, сударь? Андрей Сергеевич кивнул, — почему бы не взять попутчика, замерзнет человек. Но тот лишь попросил огня. И когда извозчик в горстке протягивал бывшему благородию зажженную береженую спичку, Бубнов увидел — на мгновение — лицо такое знакомое, такое памятное, что уж никак ошибиться не мог: суховатое, с решительным носом, с короткими, по форме, усиками, с четкими, властными губами, зажавшими вместо душистой папиросы вонючую самокрутку. И глаза — холодно-вежливые, испытывающие, приглядывающиеся глаза, которые встретились с глазами Бубнова. Только на мгновение, всего на миг.
Лошаденка тронулась. Бубнов обернулся: Шлегель смотрел ему вослед.
И, не зная, что в пролетке, обыкновенной, со слабыми, с трещиною, рессорами, на вытертом сиденье разместился человек, сутки назад за своею подписью известивший всю великую Россию о победе Революции, ничего не ведая о том, извозчик, быть может, спросил у седока то, что спрашивали тогда почти все: «Царя нет, министров скинули, как, сударь-батюшка, жить-то будем теперь? К чему повернули? Куда?» И возможно, Андрей Сергеевич ответил: «Будем — жить».
Так это было или не так, о чем думал и что испытывал Бубнов тогда — неизмеримую гордость, счастье победы, невероятную, свойственную творцам, удовлетворенность совершенным, боль от сознания невозвратных потерь, потребность в ласковом женском прикосновении — кто скажет?
Может, Бубнову просто хотелось спать, он устал.
Эпилог
1...Вот уже года, наверное, два его взялась маять бессонница. Не та, юношеская, пережитая всеми, когда на летной зорьке выскакиваешь через окошко, босиком бежишь по мокрой траве, перемахиваешь забор, идешь неведомо куда, горланишь песни или молча произносишь любимые стихи, когда стихи, пускай неумелые, слагаешь сам, когда кладешь на чей-то подоконник, неважно чей, ветки только что распустившейся черемухи, сирени, простеньких ли полевых цветов. И не бессонница стариковская, при которой день, словно у младенца, перепутывается с ночью, при которой в глухую темь человек поднимается, пьет чай, бесцельно бродит по квартире, бесцельно переставляет с места на место мелкие и ненужные вещи, равнодушно, словно постороннюю, чужую, перебирает собственную долгую жизнь и уже не сожалеет ни о совершенных ошибках, ни о том, чего не успел сделать.
Его бессонница была как бы «среднего рода», того присущего людям возраста, именуемого деликатности ради зрелым, а если выразиться жестче, как ни крути, предстарческого. Она жестока и беспощадна, эта бессонница пожилых. Сон либо не приходит часами, либо же обрывается, как изношенная кинолента, и теперь ее не склеишь до того часу, когда хочешь или не хочешь, а надо вставать, вставать с тяжелой головой, с непонятной, неприятной усталостью во всем теле, с трудной раскачкой на предстоящие дела.
Сон либо нейдет, либо рвется, и это одинаково тяжело. Нет сил подняться, зажечь свет, взять хотя бы пустяшную книгу. И нет сил сомкнуть глаза. Лежишь на спине, слышишь и хлопанье двери где-то в подъезде напротив, и — если по летней поре, когда всюду распахнуты окна, — чей-то завидный храп, и сонное бормотание, и плач ребенка, и дальний гудок автомобиля, и потрескивание обоев, и вялый полет пробудившейся тоже некстати мухи, и слышишь собственное сердце (в молодости мы его не слышим). Лежишь, и, сколько ни старайся, сколько ни пытайся переключить мысли на что-нибудь если не приятное, то хотя бы повседневное, будничное, это не получается. И даже не о близких, завтрашних заботах или, вернее, уже сегодняшних и необходимых, отрадных и обременительных, думаешь ты, а думаешь о чем-то существенном и главном, не всегда точно сформулированном, однако непременно существенном. «Я, не спеша, собрал бесстрастно воспоминанья и дела; и стало беспощадно ясно: жизнь прошумела и ушла». Нет, в том-то и дело, что жизнь еще не ушла, ей — продолжаться, ей длиться неизвестно сколько, но житейский твой опыт, в сущности, завершен, ничего принципиально для тебя нового к опыту не прибавится: ты испытал все, что полагается испытать человеку: любовь и ее исчезновение, почти мгновенное или постепенное, испытал обретение друзей и потерю их — не обязательно потому, что друг умер, испытал радость удач и полынь поражений, провалов, оплошностей, осознал собственные ошибки и понял их непоправимость, узнал, что ошибки, даже осознанные, мы повторяем вновь и вновь, и тут ничего не поделаешь, те
- Клиника доктора Захарьина - Валентин Пикуль - Историческая проза
- Очерк истории Особого комитета по устройству в Москве Музея 1812 года - Лада Вадимовна Митрошенкова - Историческая проза
- Анания и Сапфира - Владимир Кедреянов - Историческая проза
- Хирурги человеческих душ Книга третья Вперёд в прошлое Часть первая На переломе - Олег Владимирович Фурашов - Историческая проза / Крутой детектив / Остросюжетные любовные романы
- Закаспий; Каспий; Ашхабад; Фунтиков; Красноводск; 26 бакинских комиссаров - Валентин Рыбин - Историческая проза
- Черные стрелы вятича - Вадим Каргалов - Историческая проза
- Гибель красного атамана - Анатолий Алексеевич Гусев - Историческая проза
- Фараон и воры - Георгий Гулиа - Историческая проза
- Екатерина и Потемкин. Тайный брак Императрицы - Наталья Павлищева - Историческая проза
- Екатерина и Потемкин. Фаворит Императрицы - Наталья Павлищева - Историческая проза