– Взбалмошна – бабенка-с!
   – Ну, ты! Опять к ним полез... Кому запрягать-то? Очереди своей не знаешь; а еще старостой величают...
   – Сичас. Дайте-ы!– дух-от перевести хоша...
   Бульк, бульк, бульк, бульк.
   – То-о-то!
   – Это чего же, Анисья Петровна! С разговорами-то я и забыла совсем тебя угостить...
   Смотрительша направляется к другому столу, берет у мужа рюмку, наливает в нее ратафии и подносит Анисье Петровне.
   – Эвто што же вы, Марья Федоровна, беспокоитесь-то, право! Како тако нам еще угощение надыть: свои гости-то – не взыщем.
   – Выкушай-ка рюмочку.
   – Ой, што вы эвто, Марья Федоровна! Благодарим покорно: совсем ведь я эвтого не потребляю...
   – Рюмочку-то можно...
   – Нет, уж увольте... Как и други-то его пьют, погляжу, так мне ровно как тошно доспется...
   – Да ведь это сладенькая, квасок...
   – Вот те Христос, не могу!
   – Нельзя же – монаршей-то милостью поздравить...
   – Анисья! Чаво ж ты-ы! куражишься... Пей, коли тя добрые люди-ы просют!
   – Пьяна ведь я этак-то буду, ей-богу...
   – С одной-то рюмочки? Что ты это, Анисья Петровна!
   – Уважь, Анисья!
   – Да видно, што уж надыть уважить... Ну, Марья Федоровна! Всякого вам благополучия да енаральского чину поскоре!
   – Покорно благодарю. Куда уж мне до генеральского-то! Хоть бы до советницы-то дожить,– и то ладно.
   – Максиму Филиппычу дай господи...
   – Ты-ы!– не раздобыривай, а пей!
   – Будьте-ко здоровы!
   После принятия крутологовской ратафии у Анисьи Петровны остается на лице, но крайней мере в продолжение пяти минут, именно то самое выражение, какое приняло оно в первый момент этой трудной операции. Тем не менее она становится как-то сообщительнее после этого; говорит больше шепотком, благодушествует насчет ближнего. Стулья под смотрителем и почтосодержателем тоже что-то уж очень интимно сближаются, точно сто лет не видались.
   – Да ты, лысая борода, у меня не финти! Николай Семеныч да Николай Семеныч! Николай Семеныч теперь ваше благородие – понимаешь ты это?
   Бульк, бульк, бульк, бульк.
   – Почему-ы!– не понять, ваше... благородие...
   – То-о-то!
   – Завсегды-ы! – с нашим почтением...
   – А ведь ты, брат, свинья! Я тебе скажу.
   – Кажись... супротив вашего благородия-ы! – вины за нами... нет-с...
   – То-то! Ты вот, собачий ты сын, небось не мог на пятитку-то сегодня раскошелиться?
   – Не хватило-ы! – значит...
   – Знаю я, брат, как у тебя не хватает-то. Самое это плевое дело для тебя.
   – Што ж! Эвто мы-ы!– и доложить могим. Хоша... таперь извольте... получать – не постоим-ы! – для вашего... благородия.
   – То-о-то!
   Бульк, бульк, бульк, бульк.
   Обоюдная выпивка, безмолвная передача двух рублей и целование.
   – Люблю я тебя, свинью, за это: не постоим, говорит, и не постоит! А все-таки ты, значит, собачий сын выходишь!
   – Эвто ж как-с?
   – Да та-ак! Ямщики давеча ко мне приходили: начальство, говорят, поздравить пришли с монаршей милостью,– четвертная-та бы тут и впору пришлась... Потерял небось смекалку-то?
   – И эвто все-ы! – оборудовать можем-с...
   – Мне теперь контора что! Плевать я на нее хочу, на контору-то твою!!– ты это понимай...
   – Мать-то, говорит, у нее на почтовом дворе белье стирала: сама-та, говорит, в одной ватнице и замуж-от вышла!.. Отец-то, говорит, ее как сивую кобылу кнутовищем драл; она, мол, от него все к почтальонишкам бегала прятаться... И всякие то исть гадости она мне про вас расписывала.
   – Это она сама, может, к семинаристам-то по ночам бегала да поповскими штанами окна по вечерам завешивает, чтоб пономаря-то у нее не видали... Приедет вот ужо батюшка-то: все ее шашни эти на свежую воду выведу! Он ведь этого не любит.
   – Кака же эвто она злющая, я на нее поглядела...
   – Необразованная, знаете...
   – А тоже грамотная – поди ж ты!
   – Это ведь ее все понамарь этот выучил – ко мне и письма-то читать приходила,
   – А ты меня прокати! Самую, то есть что ни на есть лучшую тройку мне заложи; чтобы, значит, ты сам и на козлах сидел,– понимаешь?
   – И на том-ы!– уважим-с...
   – То-то! Ты думаешь, ты что? Подрядчик? Ты – ямщик! Больше ничего! Вся тебе цена тут... Но?!
   Почтосодержатель приподнимается, держась за стул.
   – Для кого-ы!– тепериче... стало быть...– другого; для самово-ы!– почместера-ы!– не уважу,– для тебя... Миколай Семеныч... завсегда-ы!– уважу!
   Смотритель вытягивается во весь рост.
   – Да ты меня, брат, не тыкай! Ты слушай, собачий сын, что тебе начальство твое приказывает: закладывай, п-шел!
   Раздается легкая, но звонкая пощечина.
   – Но?!
   Почтосодержатель, шатаясь и мотая головой, улепетывает из комнаты.
   – То-о-то!
   Анисья Петровна и Марья Федоровна возмущаются.
   – Очинно уж вы, Миколай Семеныч, обижаете муженька-то мово...
   – И что это у него, у дурака, за привычка такая мерзкая: напьется – сейчас и драться лезет! Только и затвердил: то-то да то-то! Дурак ты, так дурак и есть...
   – Но-о!
   – Да чего ты орешь-то?!– кто тебя боится-то, стелька ты этакая, прости господи! Тьфу!
   – То-о-то!
   Бульк, бульк, бульк, бульк.
   Марья Федоровна торопливо уводит гостью в прихожую, нашептывая ей что-то; Анисья Петровна то кланяется, то головой качает. Изредка слышно: "Нет, уж увольте... Не могу, вот те Христос!– побожилась, што есть... У нас, поди, скоромное готовлено... Што вы! Как эвто можно!" и проч.
V
   На большой дороге, за версту от станции, совершается презабавная сцена.
   Под горой, у мостика, стоит почтовая тройка, "самая что ни на есть лучшая тройка" Крутологовской станции. Большие новые пошевни опрокинуты и взъехали передками на низенькие перила. Одна пристяжная валяется под коренной, а другая, в почтительном расстоянии, стоит по брюхо в снегу. Дуга точно "унеси ты мое горе" поет – так ее перекосило. Налево, в сугробе, новобранец первого чина в одном своем смотрительском вицмундире карабкается руками и ногами, силясь приподняться, но разбрасывает только горстями снег на ту и на другую сторону. Лоб у него расшиблен. Как его угораздило разбить себе до крови лоб об снег – известно одному только всевышнему. Собственно говоря, господина смотрителя даже и не видно, а по временам только как-то особенно напряженно высовывается красный картофелевидный нос его нового благородия. Достолюбезный его подчиненный и собутыльник, Максим Филиппыч, всячески старается помочь обескураженному "начальству", но через минуту подвергается и сам той же печальной участи. Пестрый доморощенный ковер, старая енотовая шуба, вся потертая, и щегольские бараньи рукавицы торжественно устилают собою путь от этого рокового места к не менее роковому же мостику.
   Разговора не происходит; но мычание – сильное. Впрочем, от времени до времени ясно слышится какое-то неопределенное, но в высшей степени угрюмое: "О, штоб тебя язвило!" – и вслед за тем, как бы в ответ, глухо раздается из глубины сугроба протяжно-грозное: "То-о-то!"
   Издали, шажком, едет к станции обратный ямщик. Вероятно, завидев перед собой нечто не совсем обыкновенное, он становится на ноги в повозке и, прислонившись спиной к накладушке, одной рукой правит, а другой в раздумье лениво почесывает себе затылок.
   "Эка, паре, разнесло-то ее как!" – думает он, не узнавая, конечно, в этом обезображенном виде своего грозного "начальства".
   Через несколько минут картина изменяется.
   По этой же самой большой дороге, вслед за обратным ямщиком, едет кое-как направленная им та же "самая что ни на есть лучшая" крутологовская тройка. На дне пошевней полулежит закутанный и до костей промерзший смотритель, а рядом с ним Максим Филиппыч, правящий только для виду совершенно распущенными вожжами...
   И пока эти случайные близнецы подвигаются таким дружеским образом к станции, каждый придорожный куст, каждая придорожная былинка, верстовой столб, даже цифра на этом столбе – одним словом, все, что ни встречается им на дороге,– смотрит и навсегда запечатлевает в своей памяти, как любовно проводит их "начальство" этот достопамятный день...
VI
   На кухне у смотрителя обедают. Впрочем, сказать "обедают" – не совсем верно; "закусывают" – будет вернее, так как блюда не подаются, а поставлены на стол все разом. Порядок этот нарушен, вероятно, от нерасположения духа хозяйки и, кажется, отчасти от особенного расположения духа хозяина. Во всяком случае, кушанья, даже и при такой незатейливой их постановке, довольно красноречиво напоминают о великоторжественном празднике. Особенно красноречив жареный поросенок со своими оскаленными зубами: у него такое выражение на мордашке, как будто он чувствует себя в эту минуту, по меньшей мере, губернским почтмейстером. Да и щи с квашеной капустой так себе, ничего: конечно, они ведут себя солидно, скромно; но водь они зато очень хорошо и сами понимают, что простым русским щам иначе себя и вести нельзя. Другое дело – рыбный пирог. Это уж не тот младенец, который так смиренно торчал недавно на подносе с водкой,– нет-с! У этого и корпус другой, и вид позамашистее. Он так растянулся на столе, как будто хочет сказать присутствующим: