портрет, тип, яркая метафора, меткое словцо, исповедальный тон, лирическая интимность, сарказм, ирония, пафос здесь кажутся куда более убедительными, чем строгие категории, системы понятий, теоретический анализ или последовательная рефлексия – мысль о самой мысли. Как тут не вспомнить пушкинскую жалобу, что «метафизического языка у нас вовсе не существует». Увы, не существует его в жизни культуры и по сей день. Литературность, ставшая образом и порядком культуры, поглотила саму его возможность. Самодостаточная стихия словесности, не только живущая художественной достоверностью вымысла, но и уравнивающая его с достоверностью знания как такового, – Россия, русская душа, русская судьба по Гоголю, Достоевскому, Толстому, Лескову, Блоку, Солженицыну (на эти темы философствовали Бердяев, Соловьев, Розанов, Шестов, Шмеман; список легко продолжить), – делает маргинальными любые претендующие на метаязык типы дискурсов. Так уж повелось: интерес к русской философии, особенно к отдельным философам, у нас прямо пропорционален степени их литературной одаренности, их включенности в литературную традицию. Не удивительно, что, поднятая до метаязыка, литература по необходимости обретает еще одну грозную функцию – функцию идеологии.
Владимир Васильевич Вейдле – литературный критик, искусствовед, историк-медиевист – причислял себя не к философам, но к писателям. Таким он и был: не просто «автором стихов и прозы», а именно литератором – литератором par excellence. «Он считал себя прежде всего писателем, а не ученым, хотя и обладал огромной эрудицией», – вспоминал близко его знавший поэт и критик Ю. Иваск. Действительно, в исторических, искусствоведческих, критических статьях Вейдле движение его мысли остается всегда и всецело эссеистски-художественным – неизменно подчиненным законам ритмического строя, чутким к музыке речи, к разговорным интонациям, к изощренным стилистическим контурам.
Тем же пластическим законам художественной формы следуют и его историософские сочинения. Это не столько исследования, сколько исповедания. Литературная биография и личная судьба сами собой сплетаются здесь с традицией русского религиозного философствования, любовь и верность Петербургу и петербургской культуре – с эстетикой православия, очарованность Римом – с ностальгией по барской русской усадьбе.
Это соединение, кажущееся сегодня неправдоподобным, для Вейдле было вполне органичным. «Биографически первичным в его жизни был опыт культуры, опыт, кажущийся теперь почти легендарным, того творческого подъема и рассвета ее, которым отмечены были в России последние десятилетия перед революцией, – вспоминал А. Шмеман. – Воздухом этого «серебряного века» В. В. дышал буквально с первых лет своего петербургского детства. Но знавшим В. В. показалось бы, я думаю, неуклюжим, да и просто смешным, определить его как «культурного» человека (особенно из-за действительно смешного в своем напыщенном самодовольстве оттенка, который слова «культурный» и «культурно» получили в языке современной «образованщины»). Был он не «культурным человеком», а неким поистине чудесным воплощением культуры. Он жил в ней и она жила в нем с той царственной свободой и самоочевидностью, которых так мало осталось в наш век начетчиков, экспертов и специалистов. Для В. В. культура была не профессией и не специальностью, а прежде всего прекрасным и светлым домом, в котором, потому что он родился и вырос в нем, потому что дом этот был его домом, он знал, любил и своими ощущал все комнаты. Комнат было много, одна прекраснее и богаче другой, но назывались ли они – итальянской, французской, немецкой, английской, испанской, русской, – были они все комнатами одного дома, частями прекрасного, неразделимого и неразрушимого целого, той единой и единственной европейской культуры, что родилась из встречи античного, греко-римского мира с христианским благовестием1».
В. В. Вейдле родился в Петербурге, в давно обрусевшей немецкой семье. После окончания Реформатского училища поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, где был учеником И. М. Гревса, Л. П. Карсавина, О. А. Добиаш-Рождественской. Там же в 1921–1924 гг. читал лекции по истории средневекового искусства. Одновременно писал стихи в духе акмеизма, статьи о поэтах и поэзии. Был знаком с А. Ахматовой, О. Мандельштамом, провожал на Смоленское кладбище гроб с телом А. Блока. Памятью о встречах и разлукахтех лет пронизаны его поздние книги: «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973), «После «Двенадцати» (О последних годах Блока)» (Париж, 1973), «Зимнее солнце. Из ранних воспоминаний» (Вашингтон, 1976).
В 1924 году Вейдле поселился в Париже, где сблизился с В. Ходасевичем, ставшим, по его словам, «лучшим из друзей». Написал о нем книгу: «Поэзия Ходасевича» (Париж, 1928). Кроме того, опубликовал множество статей и рецензий в довоенных парижских журналах «Современные записки», «Числа», «Новый град», «Путь2». С 1932 по 1952 г. был профессором Православного богословского института по кафедре Истории христианского искусства и Истории западной церкви. Здесь же преподавал и прот. С. Н. Булгаков, о котором Вейдле позже писал: «Никого я в жизни не повстречал, кто произвел бы на меня большее впечатление, кого бы я выше оценил и чья память была бы мне дороже, чем память о. Сергия. Никого не повстречал, кого бы мог с ним сравнить. Труды его для меня неотделимы от его личности, но личность отделима оттрудов, и она мне больше дала, глубже во мне запечатлелась, чем труды. Думаю, однако, что русская богословская мысль – и мысль вообще – когда оцепенение ее кончится, мимо трудов этих не пройдет; а если пройдет, себя обеднит и свое будущее искалечит3».
После второй Мировой войны Вейдле преподавал в Европейском колледже в Брюгге, в университетах Мюнхена, Принстона, Нью-Йорка. Близко знал многих западных поэтов, ученых – П. Клоделя, П. Валери, Т. С. Элиота, Э. Р. Курциуса, Б. Беренсона. И не просто знал, но дышал вместе с ними воздухом европейской культуры. И этой культурой защищался от удушья русского бахвальства. «Насчет гоголевской тройки, сомневаюсь. Затем ей лететь так, чтобы косились на нее «другие народы и государства»? Не вижу, чтобы честь и слава России состояла в том, чтобы кого-нибудь «оставить позади», и не нахожу, чтобы даже величайшие наши умы и сердца так-таки вообще опередили или превзошли не «наши», но все разно родные нам сердца и умы христианства, Греции, западного мира… Смешна похвальба, основанная на применении к нам особой мерки, что ведь как раз Россию и унижает. Отвратительна та, что ни на чем не основана, кроме как на слепоте ко всему «чужому». Противно было и вызывало брезгливую жалость к Шмелеву, когда он, много лет назад, отвечая на анкету «Чисел» в Париже, объявил Баранцевича и Альбова писателями нисколько не хуже Пруста. Но еще противней похвальба, основанная на лжи и лести. Мучительно стыдно читать, только раскроешь любой советский листок, комплименты тем, у кого палка в руках, перемешанные с готовыми – истошным голосом на ленту записанными – «наша великая», «наша могучая», «наша первая в мире4»…