на несостоятельности философии морали как чистой теории, но относил к сфере морального действия то, что хотя и не оформлено в виде теоретических притязаний, однако находится в некоей связи с теорией и скрывает в себе большой теоретический потенциал. Речь идет о ключевом понятии сопротивления: не-содействии чему-то более сильному и оттого – в попытке изменить невыносимое, невзирая на последствия своих действий, – окрашенного в оттенок безнадежности.
Несомненно, понятие сопротивления у Адорно несет в своей критической негативности все признаки утопического и, конечно же, не лишено эстетической окраски. Однако это не эстетизация; это совсем иная эстетика: она не парализует критических возможностей искусства и не навязывает себя самому искусству. И, что важно, не укрывается от теоретической рефлексии.
Направления такой рефлексии могут быть представлены по крайней мере двумя линиями: одна отсылает к дискурсу критической утопии, другая – к дискурсу преодоления господства западной онтологии.
Критическая утопия, так же как нигилизм, использует негацию, скепсис, иронию, волю к переоценке всех ценностей. Однако опирается она при этом на аффирмацию, утверждение ценностей воображения как иного, альтернативного существующему порядку вещей, мира. Мира, критических противообразов, подвергающих сомнению установленный порядок вещей и провоцирующих поиск новых решений. Утопия означает право всякого человека, сопротивляющегося господству тотальности, выходить за пределы настоящего, ломать его рамки и утверждать разнообразие иных возможностей здесь и сейчас: «за собой, под собой, вне себя». В художественной практике – это отказ от «языка обмана, неведения и подчинения», отказ от «поглощения другого измерения господствующим состоянием вещей» (Герберт Маркузе).
Разумеется, подобное обращение к «иному», «несовместимому», наделенному подрывным, разрушительным содержанием и освободительной силой, крайне далеко от идеологических форм мышления, прокладывающих «единственно верный» путь к земному раю. Критическая утопия живет «неуспокоенным отрицанием» (Эрнст Блох), активно-побудительным «еще-не»: несогласием, недовольством, готовностью к риску, эксперименту, неизвестному. И это «не» – совсем не Ничто нигилизма. Ничто как отрицание и уничтожение предполагает эрозию принципа реальности, замену реального игрой знаков, кодов, образов, симуляций, приведенных потребительской системой к «эффекту реальности». Именно такова нигилистическая искусственность гиперреальности с ее стертым противоречием реального и воображаемого. Утопический же дискурс, напротив, отстаивает образы реальности в ограничительных утверждениях возможной действительности. И эта перформативная репрезентация каждого акта множественных «еще-не» и наделяет утопическую субъективность силой сопротивления как действенным эффектом власти. Прежде всего – власти воображения.
Естественно, радикализму такого сопротивления сопутствуют усилия последовательного отторжения утопического измерения со стороны господствующего порядка. Главным образом, средствами эстетизации, и не в последнюю очередь – с помощью редукции к массовой эстетике стиля, моды, жанра («фэнтези», «фантастика», «антиутопия»).
Другой дискурс сопротивления – дискурс преодоления господства западной онтологии – весьма наглядно и артикулирование представлен самой западной мыслью. Речь идет о все еще влиятельной «этике этики» Эмманюэля Левинаса, противостоящей тотальности и ее философским оправданиям от Платона до Хайдеггера. Сопротивление порядку тотальности – это прежде всего радикальная критика понятия «тотальность», господствующего в западной философии. Тотальность для Левинаса неприемлема, поскольку – не оставляя места своеобразному – поглощает ту множественность, которая есть в мире. Тотальность превращает индивидов в простых носителей сил, смысл действия которых непостижим вне целого; единичность каждого постоянно приносится в жертву будущему, призванному определить «объективный смысл» этих жертв. Однако тотальность – не только общий план, который упорно пытаются найти, чтобы подвести под него множество, не только гегелевский идеализм, в котором разум поглотил субъекта, но также стремление поставить нейтральное бытие над сущим так, чтобы это бытие определяло сущее и вершило судьбоносные события без ведома сущих. Такое «нейтральное бытие» для Левинаса – есть не что иное, как материализм, разновидностью которого является и «стыдливый материализм» позднего Хайдеггера.
Традиции поглощения индивида моральным и разумным всеобщим Левинас противопоставляет этику, предшествующую онтологии: «мораль – не одна из ветвей философии, но сама первая философия». Таким образом, договариваетДеррида, для Левинаса этика и есть метафизика. Правда, метафизика особого рода – освобожденная от доминирования онтологии, где свобода предшествует справедливости. Действительно, у Левинаса справедливость требует отдать предпочтение обязательствам перед Другим, а не перед собой. Не автономия, а гетерономия являет Лик Другого. Сознание моей неправоты возникает, когда я склоняюсь не перед фактом, а перед Другим. Но, чтобы почувствовать себя не правым, нужно соотнести себя с бесконечным. Опыт же бесконечного и есть опыт связи с Другим, ибо Другой стоит у истока опыта. Вот почему этическое сопротивление – это присутствие бесконечного, вынесение моей свободы на суд Другого.
Отстаиванием гетерономии Левинас порывает не только с Кантом (этика Канта отвергает любые попытки выводить нравственность из чего-либо, не зависящего от воли субъекта), он порывает со всей европейской традицией приспособленчества к господствующему порядку тотальности. И хотя такой разрыв и не развязывает всех узлов – во всяком случае, не отменяет продолжающихся попыток эстетического укрощения этического, – он, вопреки всему, оставляет открытым утопический горизонт: возможность соотносить наше настоящее и будущее с иными масштабами и перспективами.
Историк искусства непременно отметит, что обозначенные типы дискурса – правда, в свернутых, порой упрощенных и не додуманных до конца формах – уже стимулировали альтернативные художественные практики. И нередко – в условиях агрессивного господства тотальности. В нашей культуре это практики авангарда и нонконформистского искусства. Их связи с современностью прояснены еще крайне слабо, недостаточно. И хотя их наследие от нас отчуждено и продолжает отчуждаться новыми конфигурациями тотальности, оно еще способно быть арсеналом этической интерсубъективности.
Речь не о ностальгии. Не о постмодернистской стилизации поведения, не о «стратегиях» и «техниках жизни». Речь – о наличии воли к рефлексии над опытом сопротивления, о способности извлекать из него актуальные смыслы. В XVIII веке этика понималась как рефлексия над моралью («нравами»); XX век завещал рефлексию этики над этикой, понимая этику либо как «совесть совести» (Адорно), либо как «этику этики» (Левинас). Сегодняшний день подводит к пересмотру прежних границ рефлексии и ее предмета – границ того, что мы могли бы видеть и познавать, не предавая этического.
Художественный Журнал / Moscow Art Magazine.
М.,2005 № 57, с. 39–43.
Стадия рефлексии
То, что скрывается безо всякого сокрытия,
Что утверждается, но остается невыраженным, что остается здесь – и забытым.
Морис Бланшо. Ожидание забвение.
Тематическая выставка – сродни ревизии. Даже, если и не ставит такой задачи. Ведь отбор, обзор, классификации, а тем самым пересмотр тех или иных наличий в рамках художественного пространства, невозможны без актуализации исходных мыслительных установок. В мире искусства они предзаданы эстетикой – критически отрефлексированной теорией искусства. Сама же рефлексия – неустранимая составляющая современного искусства: его теоретический арсенал, его критический инструмент, его мыслительно-словесная