Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре Гамова пригласили на международный конгресс, и с огромным риском он добыл через Молотова заграничный паспорт для своей красавицы жены, чье прозвище совпадало с названием греческой буквы Ро. После невозвращения Гамова советская физика окончательно оказалась невыездной, и это послужило причиной охлаждения Капицы и Ландау к Гамову, некогда доброму их приятелю.
Благодаря своему побегу Гамов сделал крупнейшие открытия, равно достойные Нобелевской премии, в трех разных областях науки. В ядерной физике: модель альфа-распада и модель бета-распада (совместно с Эдвардом Теллером). В астрофизике и космологии: предсказание существования остаточного излучения, пронизывающего Вселенную, которое было открыто только десятилетие спустя и по плотности которого сейчас физики пытаются экстраполировать назад обстоятельства рождения мироздания. В генетике: триплетная модель генетического кода, используемая теперь везде и всюду.
В юности для нас, студентов МФТИ, фигура Гамова была овеяна ореолом дерзновенной смелости: как и положено для того, кто рискнул жизнью не столько ради свободы, сколько ради добычи заветного руна. Мы знали, что Ландау сидел в тюрьме и из лап Берии его вытаскивал Капица. Мы знали, что Сахаров штудировал монографию Гейтлера на нарах в теплушке, по дороге в эвакуацию. Но прорыв Гамова на байдарке с любимой девушкой за горизонт, а потом и в будущее науки, был вне конкуренции. И остается таковым и сейчас.
Про главное. Многослойность
У Тарковского ничего не имеет отношения ни к мысли, ни к имитации ее в сознании зрителя. Его язык – предельной визуальности. Такая изобразительная музыка. Когда мы слышим музыку, мы слышим себя. Примерно того же добивается Тарковский, но не мысли.
Выраженный антипод Тарковского – Триер. Вот этот господин умудряется создавать кино, как манипулирующий вами сон. Со всеми вытекающими насильственными имитациями процессов сознания. Отсюда послевкусие кошмара, именно дурного сна, при всей яркости и незабываемости. Его трудно раскусить, так что многие ограничиваются лишь эмоцией к нему.
Тарковский очень близок к живописи – его фильмы, по сути, многослойные полотна.
Любая хорошая живопись – это сжатый до одного кадра фильм.
Иногда фотография похожа на живопись именно в этом смысле.
Про героев. Перекрашенная трава
«Сталкер», в общем-то, весь – о ландшафте моего детства. «Зона» – это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.
Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает, чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего.
Желание – любое, помимо инстинктов и денег, – уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность – она от неумения признаться себе, что никаких желаний-то и нету.
Кстати, вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье – это когда знаешь, что делать, и делаешь это. Здесь ключевой момент – знание (желания). Вот почему счастье – невыносимо трудная штука.
Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре однажды велел перекрасить траву.
Про пространство. О недоступности
Четырнадцати лет от роду, двадцать пять лет назад я сошел второго мая с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Прогулка эта была самым сильным впечатлением моей жизни, доставленным ногами. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Петербург предстал баснословно и неведомо – это в самом деле был первый оклик цивилизации.
Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов – и вдруг, за Монплезиром, благодаря всего только одному шагу распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря – разве не из «Аленького цветочка» топос?
Когда я шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, – то я вдруг увидел рослого великана в треуголке, прозрачно вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.
В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.
Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.
В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.
Так я потом и ходил по Петербургу – не доверяя зрению, и до сих пор я не вполне верю, что этот город существует: настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного – как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III – рукава до полу, – странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, – вот это всё сложилось и выровнялось в образ великого города.
Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда я это отчетливо понял – но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, возникло в тот момент точной рифмой.
Про главное. После слов
Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах.Тысячелетья шлифуют мозга кору.Волны мелют песок, он спекается в окнах.Что ты, песок, мне покажешь? Мечту?Мне она не нужна больше. Дымразвалин? Глаза отслезились давно.До марли туч стер меня мой Додыр.Мне теперь легко, тяжело: высоко.Сколько здесь ни люби, всё равно до смерти.Выйти из дому, вселиться в песочницу жить.Кошка за голубем двор пересекает, и дети –не мои, не мои – дежурят в засаде с распятьем казнить.На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какойгоризонт ее ослепил? Чью ладоньсжимала в своей, чей голос роднойбыл отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».
Про героев. Сила кино
Я не то что не люблю Лос-Анджелес, я его остерегаюсь. Для меня он весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке; его герои с неизбежностью оказываются преданы забвению в заброшенной вилле на бульваре Сансет, засыпанной гремящими под суховеем пожухшими пальмовыми листьями, где в бассейне, наполненном солнцем, плавает труп рассказчика и сценариста.
Но виноват больше всех Линч, и Малхолланд Драйв – едва ли не единственная улица во всем городе, где главное шоссе было построено в 1920‑х, с короткими разгонными съездами – под стать слабосильным колымагам тех времен. Съезды эти вполне смертельны сейчас, в эпоху скоростей: основной поток несется так, что не успеваешь разогнаться со старта на такой короткой дистанции.
Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Однажды я оказался на вечеринке в отеле, где в туалетах стояли рычажные бачки на цепном приводе, а тяжеленные, обитые листами меди двери едва открывались плечом, и чугунные кружевные лестницы вели в подвальный ад кастелянных. Вечеринку устраивало общество любителей фокстрота, и все вокруг были одеты и стрижены, как во времена Гэтсби, танцевали с яростной виртуозностью, и эффект машины времени был совершенным. Добавить к этому заброшенный дом моего прадеда, обгоревший, заросший клематисом и бугенвиллеей, и тогда LA уж наверняка навсегда отчалит в прошлое, забранный в стертые зеркала и тусклые латунные дуги арт-деко величественной Queen Mary.
Про литературу. О боге
Алексей Герман, конечно, больше, чем русский Босх. Но в этой своей босховской ипостаси беспощадно ужасен и безысходен, и это очень важно, ибо Герман добывает своим искусством правду: формулирует то, что должно быть уничтожено яростным светом смысла. Не будет ночи – не будет рассвета.
- Мое облако – справа. Киноповести - Ю. Лугин - Русская современная проза
- Пространство опоздания - Владимир Шали - Русская современная проза
- Анархисты - Александр Иличевский - Русская современная проза
- Наедине с собой (сборник) - Юрий Горюнов - Русская современная проза
- Собачья радость - Игорь Шабельников - Русская современная проза
- Любовь без репетиций. Две проекции одинокого мужчины - Александр Гордиенко - Русская современная проза
- Любовь без репетиций. Неполоманная жизнь - Александр Гордиенко - Русская современная проза
- Оберег на любовь. Том 2 - Ирина Лукницкая - Русская современная проза
- Гармония – моё второе имя - Анатолий Андреев - Русская современная проза
- С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали (сборник) - Наринэ Абгарян - Русская современная проза