рассмотришь. И вот уже остаются одни силуэты: опушка леса, кусты орешника, одинокий сухой татарник на меже — все черно, все кажется крупнее, чем днем. В такие вечера природа в каком-то тихом, торжественном ожидании счастливого и большого — все ждет настоящей зеленой весны. 
Совсем недавно в могучем раздолье половодья утонула зима, а вербы уже обозначились почками-сережками, и запах этих бархатных, нежных шариков струился в воздухе для каждого, кто любит родное, А и всего-то обыкновенная верба: скромная, простая, российская. Весенний тихий, безветренный вечер был наполнен звуками, но тоже тихими: пискнула где-то вблизи мышь; над опушкой прокричал запоздавший любовник-вальдшнеп свое «хор-хор-хор»; кто-то невидимый шуркнул в кустах: ласка ли, хорь ли — неизвестно; просвистели утиные крылья, а издали, с острова, донесся переговор гусей, обсуждающих весенние дела. Но все эти звуки до того были осторожны, до того мягки, что тишина не нарушалась и оставалась такой же ласковой.
 Но вот разгорелся костер, и окружающее совсем ушло в темноту, покрылось черной завесой. Лишь ближайшие кусты казались живыми — они шевелились и вздрагивали в играющих отсветах огня. Потрескивание костра уже не позволяло различать тонких звуков, зато как уютно на этом светлом пятачке среди всеобщей темени!
 Вот тогда-то я и услышал, как кто-то медленно, не спеша подходит к костру. Из темноты вырезалась фигура крупного человека.
 — Огонек, — как-то задумчиво произнес он. И потом уж поздоровался: —Добрый вечер!
 — Добрый вечер! — ответил и я.
 Незнакомец снял с плеча ружье, сетку с селезнями и присел перед огоньком на колени; потом по-хозяйски поправил костер палкой. Все это он делал молча, смотря в огонь и будто не обращая внимания на мое присутствие. Казалось, он хозяин, а я гость, но ничуть не наоборот.
 — Значит, охотиться в наши места заехали? — спросил он ровным баритоном.
 Теперь он смотрел на меня. Было понятно: он с первого взгляда определил, что дело имеет с человеком не из здешних мест.
 — Заехал, — говорю. — Назначили агрономом в Лисо-ватое. Послезавтра приступлю к работе.
 — А-а… — протянул незнакомец неопределенно. — К нам, значит. Я-то из Лисоватого.
 Затем он расстегнул ватный пиджак, вынул из-за пазухи сверток, развязал его, достал оттуда краюшку хлеба, посолил и стал есть. Во время еды спросил:
 — А вы откуда прибыли?
 — Из Шустовалова.
 — У вас-то там как?
 — Насчет чего?
 — Насчет колхоза. Всех — того?
 — Все вступили.
 — А у нас не все: двое отказались — уехали из села, в город.
 Он замолчал снова. Перестал есть. Задумался. Потом вздохнул и, как бы застеснявшись своего вздоха, взглянул на меня. Что-то тяготило моего собеседника. И я решил продолжить прерванный разговор.
 — А вы, — спрашиваю, — вступили?
 — Вчера отвел лошадь… — Он вздохнул уже без стеснения. — Отвел… — А помолчав, добавил: — Жеребая…
 — Жалко, значит?
 — А как же… Думки разные. — Он положил на колено хлеб, почесал за ухом, чуть сдвинув треух на висок, и продолжал: — Привычка. Жеребеночком купил ее. Воспитал. Работал на ней… Отвел теперь. Совсем отвел. Нету лошади.
 Он безнадежно махнул рукой, взял краюшку и снова принялся жевать. На левой ладони он держал разостланную тряпицу, в правой руке — краюшку хлеба; откусывая хлеб, он чуть наклонялся к тряпице, собирая крошки. Делал он все это так, как делают дети, когда едят халву. Ел и молчал.
 Я тоже ел и посматривал на собеседника. С виду он был спокойным, неторопливым. В меру широкий нос, небольшая, но плотная борода как нельзя лучше подходили к могучим плечам. Глаз его не было видно под густыми сдвинутыми бровями; он казался суровым. Ему можно было дать лет пятьдесят пять.
 — А давно купил лошадь-то? — спросил я.
 — В двадцать шестом году. Жеребеночком, говорю, купил. Четыре года ей теперь.
 — А до этого были лошади?
 — Не было. При Советской власти нажил, при Советской власти и… прожил.
 Закусывать мы кончили одновременно. У меня остался кусочек хлеба, и я по привычке бросил его недалеко от себя. А мой собеседник стряхнул крошки с тряпицы на ладонь, проводил их в рот и недружелюбно заговорил:
 — Я так думаю: не пройдет коллективизация.
 — Это почему же? — спрашиваю.
 — Ты, вишь, кусок бросил, а надо… крохи беречь. Когда я подметаю ток, то, может, на такой кусок и намету всего-навсего. А ты выбросил.
 По тому, как он неожиданно перешел на «ты», я понял, что потерял его уважение.
 — Ну, крошки-то не экономия, — пытался я оправдаться.
 — Не постой за кроху, и всего ломтя не станет. Слыхал такую пословицу?
 Мне нечего было возразить, и я только сказал:
 — Конечно. Да.
 — То-то вот и оно. И в колхозе так может получиться: один будет по зернышку собирать, а другой кусками выбрасывать. — Он немного помолчал и продолжал: — Опять же эти самые трудодни… Как это так?
 — Ну, будут записывать, а потом распределять — кто сколько заработал.
 — Здорово! — ухмыльнулся он. — Здорово! Год работай, а там… Нет, ты мне дай квитанцию такую: проработал, дескать, день. И чтобы печать была.
 Спорить я не стал, потому что и сам еще не знал, что лучше — просто записывать или давать квитанцию с печатью. А до трудовых книжек мы еще не додумались.
 — И лошади, скажем, тоже… На моей вчера же работал Илюха Козодой. Всю в мыле пригнал. Ну, как это так? — спрашивал он не то у себя самого, не то у кого-то отсутствующего, но только ко мне этот вопрос не относился: он просто не считал меня лицом компетентным, видел во мне юнца со школьной скамьи. Однако я спросил прямо:
 — Не верите в колхоз?
 Он пристально посмотрел на меня. Подумал. Потом уж ответил совсем мягким тоном, не похожим на недавний:
 — Как тебе сказать? Не то чтобы не верю, а… сумлеваюсь. — Он наклонил голову в задумчивости. — Оно ведь на всю жизнь. А как все получится — неизвестно. Сумлеваюсь.
 Так с наклоненной головой он посидел еще немного и неожиданно сказал:
 — Пойду.
 — Домой?
 — Домой.
 — А на утреннюю зорьку не хотите остаться?
 — Хватит: четырех убил.
 Так же неторопливо он собрался, перемотав портянки, и сказал:
 — Прощевайте!
 — Как же звать-то? А то просидели вечер, а…
 — Митричем зовут, — ответил он уже на ходу.
 — До свиданья!
 Его чуть-чуть сутуловатая спина медленно потонула в темноте.
 Где-то далеко прогоготал гусь. Костер затухал. Звезды стали еще ярче, и Млечный Путь перекинулся торжественным мостом через весь мир. В ушах прозвучало: «Сумлеваюсь… Не то чтобы не верю, а сумлеваюсь…» Именно тогда я и почувствовал остро, по-настоящему: началось новое, большое, началась борьба за нового человека. Почувствовал, несмотря на свою молодость.
 Я разгреб остатки