Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уж не говорю о том, что помимо всех прямолинейных этих красок в тексте есть слова, где вам не называют цвета, но вы его видите: огненные блины (как известно, символизирующие солнце), залитые сметаной (белой), с зернистой икрой (черной) и замороженным шампанским (золотым, зимним). Это уже такой высший пилотаж, что только рукой махнешь.
Так что да, зрение фокусируется, да только в гробу. “Гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым “воздухом”, шитым крупной черной вязью – красота и ужас”. “Устремила взгляд темных глаз в темноту”. Темнота, которая видит саму себя, встречается сама с собой, смотрит как бы в зеркало. (В тексте слово “зеркало” встречается один раз, но в нем никто не отражается. Еще там есть “трюмо” – она расчесывает перед ним волосы; и два раза – “подзеркальник”, то есть зрение, как вы и говорите, расфокусировано. Фокус – вот он: смерть и тьма. Воистину неизъяснимо.) А теперь давайте про уход.
А.Т.: Уйти грозилась в какой-нибудь самый глухой монастырь, вологодский, вятский, а уходит совсем недалече – полчаса пешей прогулки от того места, где жила. Жила же она в квартире, рядом с которой “как-то не в меру близко белела слишком новая громада Христа Спасителя”. Видите, как долго я шел, чтобы ответить на давний вопрос, почему Бунин поселил героиню у ХХС. “Не в меру близко”, “слишком новая громада” – это, как вы понимаете, не случайно – у Бунина вообще не бывает случайностей. ХХС, который сегодня бог знает почему стал образом России и православия, тогда казался чужеродным. Творение малоталантливого Константина Тона, выполненное в неови-зантийском вкусе, вышло по принципу: подражаем Константинополю, получаем Стамбул. Громоздкий, настырный, с турецким чувством изящного, он стал знаком эпохи историзма с ее цитатностью, с ее ориентальностью, с ее мавританским вкусом, со всем тем, из чего произросла противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра. Он – уже неотменяемое слагаемое того мира, в котором жила героиня “Чистого понедельника”, и, уходя оттуда, она сделала ровно один шаг, дойдя до Марфо-Мариинской обители архитектора Щусева – тоже стилизации, но только более свежей, талантливой и лучшего вкуса. Россия “Чистого понедельника” – это и есть Россия стилизаций, от Тона до Щусева, которую Бунин остро-пронзительно ненавидел. Ненависти этой посвящены многие страницы книги “Под серпом и молотом”, в которой последовательно изничтожается предреволюционная эпоха, ее творцы, ее кумиры, ее чаровницы – все политы бунинским ядом. И ненависть эту он пронес сквозь жизнь золотой хоругвью – задолго до всякого серпа и молота были написаны такие стихи:
Большая муфта, бледная щека,Прижатая к ней томно и любовно,Углом колени, узкая рука…Нервна, притворна и бескровна.Все принца ждет, которого все нет,Глядит с мольбою, горестно и смутно:“Пучков, прочтите новый триолет.Скучна, беспола и распутна.
Это, между прочим, про юную Ахматову, но могло быть и про Глебову-Судейкину, и про Иду Рубинштейн, и про Соломею Андроникову. Могло быть и про героиню “Чистого понедельника”, но про нее сказалось иначе. Все то, что Бунин всегда высмеивал, в “Чистом понедельнике” волшебным образом преображено и облито слезами, сквозь которые невзначай прорывается привычный авторский сарказм. Это, собственно, и создает ощущение расфокусированного зрения, истории, увиденной с разных точек обзора. Но мотив чудесного преображения задан с первых же строк: “Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие…”. В этих “гуще и бодрей неслись”, “тяжелей гремели”, “оживленнее спешили”, в этом сгущении даже мутно чернеющих прохожих есть какая-то отчаянная попытка в последний раз схватить, зафиксировать то, что уже навсегда ушло, исчезло, растворилось, что сметено, уничтожено желтоволосой Русью, так что борщевик пророс. Вот это знание конца, нарастающее с каждой страницей, готовит трагедийный финал, сцену в Марфо-Мариинской обители с вел. кн. Елизаветой Федоровной. “Вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня” словно движется прямо в Алапаевскую шахту. Единственная женщина в рассказе, названная по имени, она, конечно, – главная героиня. Это ее чистый понедельник.
Вел. кн. Елизавета Федоровна – это та, которая ползала по мостовой, собирая останки своего мужа Сергея Александровича, взорванного Иваном Каляевым; та, которая пошла в тюрьму к убийце, чтоб передать ему Евангелие и сказать, что “Сергей простил его”; та, которая просила царя о помиловании Каляева; та, которая основала потом Марфо-Мариинскую обитель и устроила в ней приют, бесплатную столовую и аптеку, та, которая не чуралась ни грязи, ни смрада, ходила на Хитров рынок, чтобы вытащить оттуда бездомных детей, всех принимала, обогревала, лечила; та, которую вместе с другими вел. кн. скинули живьем в Алапаевскую шахту, где она своим апостольником перевязывала раны упавшему с ней рядом князю Иоанну; та, которая молилась за своих убийц, потому что не ведают, что творят. Елизавета Федоровна – великая русская святая, великий образ православного милосердия. Бесконечная снисходительность к человеческим слабостям – важнейшая тут черта. “Подобие Божие может быть иногда затемнено, но оно никогда не может быть уничтожено”, – как-то сказала Елизавета Федоровна. При этом она долгие годы была светская и даже суетная, исключительная и своенравная Элла, как называли ее домашние, всегда любила мир и страстно переживала земные коллизии, исповедовала самые резкие правые взгляды, давала советы царю, как ему справиться с террористами, чтобы их не героизировать, терпеть не могла тогдашний православный Талибан, особенно Распутина, и после его убийства телеграфировала вел. кн. Дмитрию Павловичу, поздравляя (!) с “патриотическим актом”. Бунин как будто вставляет в текст эту телеграмму, помещая великого князя в молитвенную процессию. А уж вслед за Дмитрием Павловичем могут выстроиться все – краснобаи и лжепророки, русские персы, живущие Эросом и алчные до Танатоса, сусальный русский стиль и Художественный театр. Говорят, несколько дней из шахты было слышно пение молитв. Елизавета Федоровна за всех пострадала и за всех умерла. За тех, кто сеял смерть, и за тех, кто в нее играл. И смертью своей все искупила – и кровь, и клюквенный сок, любую исключительность, всякое своенравие, весь пышный и ложно мистический, трескучий и пахучий восточный базар того времени.
Вел. кн. Елизавета Федоровна за базар ответила.
Два капитана (1938–1944)
ВЕНИАМИН КАВЕРИН (1902–1989)
Но о чем бы я ни думал – я думал о ней. Я начинал дремать и вдруг с такой нежностью вспоминал ее, что даже дух захватывало и сердце начинало стучать медленно и громко. Я видел ее отчетливее, чем, если бы она была рядом со мною. Я чувствовал на глазах ее руку.
“Ну ладно – влюбился, так влюбился. Давай-ка брат, спать”, – сказал я себе.
Но теперь, когда так чудно стало на душе, жалко было спать, хотя и хотелось немного. <…>
<…>
Катя стояла рядом со мной и была такая новая. Она была причесана по-взрослому, на прямой пробор, и из-под милых темных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая, красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю ее – ну, просто больше всего на свете!
Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и темное поле открывалось, покрытое темным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали – должно быть не больше сорока километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой-то сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждет меня. Но я твердо знал, что это навсегда, что Катя – моя, и я – ее на всю жизнь!
<…> Мне следовало написать ей, когда она прислала мне привет через Саню. Но я не хотел уступать ей ни в чем до сих пор, пока не докажу, что я ни в чем не виноват перед нею. Но никогда нельзя быть слишком уверенным в том, что тебя любят; что тебя любят, несмотря ни на что; что может пройти еще пять или десять лет, и тебя не разлюбят.
<…>
Значит, решено – я еду в Москву. Нужно только предупредить о моем приезде. Я должен написать ей письмо – такое письмо, чтобы она прочитала и не забыла. <…>
- Мэр Кэстербриджа - Томас Гарди - Классическая проза
- Бен-Гур - Льюис Уоллес - Классическая проза
- Медная пуговица - Лев Овалов - Классическая проза
- Том 2. Тайна семьи Фронтенак. Дорога в никуда. Фарисейка - Франсуа Шарль Мориак - Классическая проза
- Победивший дракона - Райнер Мария Рильке - Зарубежная классика / Классическая проза / Разное
- Сэндитон - Джейн Остин - Исторические любовные романы / Классическая проза
- Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Максим Горький - Классическая проза
- Когда горит снег - Александр Перфильев - Классическая проза
- Любовник леди Чаттерли - Дэвид Лоуренс - Классическая проза
- Три часа между рейсами - Фрэнсис Скотт Фицджеральд - Классическая проза