Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время участились и уголовные дела, внешне как будто бы не связанные с войной. Например, раскрыли дело о людоедстве в городке Ишиме Омской области, причем супруги, торговавшие человеческим мясом в виде фарша для пирожков, вовсе не голодали. Вполне благополучные домовладельцы торговали овощами с огорода, бездетные и немолодые — стали вдруг заманивать и убивать топором детей и подростков. Речь шла о полутора десятках скелетов, чисто освежеванных… Не ленинградское людоедство, не волжское девятнадцатого года. Психиатры не знали, что с ними делать. В городской больнице умирали от алиментарной дистрофии, и некому было востребовать покойников. Те, у кого не было родственников в деревне — с картошкой, те, кто жил на чистый доход по карточкам иждивенческой или служащей категории, выжить не могли. И без всякой блокады. Поэтому исхитрялись кто как мог: кто мыл полы, кто пилил дрова, кто стоял с протянутой рукой. Мешок картошки стоил тысячу рублей, моя мать, завкафедрой, получала три тысячи. Однажды ей притащили мешок картошки — не тот, какой на рынке, а куда вместительнее, — за то, чтобы поставила хоть тройку на экзамене по диамату. Она с громкими криками (старая школа) прогнала обидчика. Не помню, что поставила. Студентки ее боялись до визга и обхаживали меня. Однажды угостили квадратиком шоколада, и я честно завернула лакомство в обрывок газеты, мать куснула — и не спросила, кто дал.
Мать ничего не умела делать, да и не могла бы: уходила в восемь, возвращалась, бывало, и к часу, а ходу от института до дому — едва минут двадцать. Пыталась она завести прислугу, но безуспешно, приходилось ловчить: соседка иногда мыла пол, иногда стирала, а в магазин за едой отправлялась техничка с кафедры — и не смела возразить. Правда, ей кое-что перепадало. Преподаватели на кафедре относились к матери по-разному: одни, не скрываясь, ненавидели, и отсвет этой ненависти падал на меня, другие покорно сосуществовали, третьи пытались приспособиться. Но она с энтузиазмом делала добрые дела: выбивала шубу для секретаря кафедры, стипендии и столовую для студентов, почти постоянно занималась с ними в кружке философии. К моему удивлению, кружок набивался полный: меланхоличные, анемичные молодые гении с семитскими физиономиями увлеченно спорили об антиномиях и терминологии. Она кого-то устраивала в больницу, кого-то пристраивала на работу, кому-то выбивала пособие, кому-то — ордер на ботинки. И делала это со вкусом и азартом прирожденного филантропа.
В молодости у нее был голос, она занималась, живя в Москве, у солистки Большого театра Елены Клементьевны Катульской, и та прочила ей будущее, только предупреждала: петь надо не в театре, а на камерной сцене.
В начале сорок второго года до нас наконец доехали дед с бабушкой, бежавшие от немцев из Орла. Бабушка, слепая маленькая старуха, не говорила по-русски, как я подозревала, во многом не столько по незнанию, сколько из высокомерия. Дед, сутулый, бородатый, облепленный огромными медлительными вшами, ходил за женой как за ребенком: убирал, когда ее рвало прямо на пол, кутал ей ноги, приносил воду и обтирал ее белое лицо смоченным полотенцем, как у больной. На меня как на незаконнорожденную она вообще не обращала внимания, разговаривала только с дедом, а я от нее слышала одни ругательства, которые довольно быстро научилась понимать. Дед меня принимал как данность, иногда мы ходили вместе стоять за хлебом или крупой. Я спросила: зачем он женился на такой дурной женщине? Загнанное полуголодное существо в синих очках и облезлой шубе на рыжих лисах — разве я могла представить себе, что когда-то мой дед увидел ее другой? Бабке все время казалось, что где-то вдали от семьи мать предается гастрономическим и эротическим излишествам, раз она могла родить меня невесть от кого, и они без конца ругались по этому поводу. Крики, вопли — для меня это было ново и так испугало, что с тех пор я боюсь семейных ссор всем своим существом. Ужас, что старики приедут и станут снова жить с нами, преследовал меня после войны до самой их смерти. А между тем если моя мать кого и любила, то только бабушку — голубоглазую, с правильным лицом, с ангельским голосом и тихой злобой, которая периодически взрывалась хорошо рассчитанным скандалом. Старуха гордилась своими голубыми глазами, золотыми волосами и каким-то мифическим родом, и мать, как я поняла очень нескоро, чувствовала себя чем-то второсортным — темноволосая, черноглазая и похожая на длинноносого, бровастого отца. Мать любила бабушку, что не мешало ей немедленно тонуть в каждой навязанной ссоре. А бабушка не любила свою своевольную дочь и в упор не видела приблудную внучку. Я дерзко платила ей тем же. Теперь я знала, что значит — плохой человек. Страх перед холодным эгоизмом, перед семейным деспотизмом, перед силой нелюбви стал одной из важнейших пружин моего характера.
Лучше ничего, чем давление чужой воли. Лучше одиночество, чем неодолимая, железная сила нелюбви.
Мать нашла для стариков другую комнату, и мы остались без них, но я продолжала ожидать их возвращения. Кроме занятий в институте мать постоянно проводила заседания кружка и читала лекции для всех желающих. Это называлось общественной работой, и люди ходили на лекции охотно, особенно о дружбе и любви. Там разрешалось посылать записки, мать их хранила, и после ее смерти я нашла их: как быть с половым вопросом? Как добиться взаимности? Не верю мужчинам, а надо ли им верить? После такой лекции мать нередко провожали домой с букетами: ничего не было, а цветы были, букеты огромные, как клумбы. Все яркое, мощное, махровое, но без аромата, с травяным запахом. И яблок в Омске не знали, только на территории Сельскохозяйственной академии мрачный старик, местный Мичурин, вывел из дикой яблони нечто жалкое, величиной с черничинку, почти несъедобное, — омские яблоки.
Летом 1944 года выпускников мединститута мобилизовали в Ленинградский военный округ. Им дали два телячьих вагона в эшелоне. С ними отправились и мы. Ехали мы из Омска в Ленинград одиннадцать суток.
Ленинград в июле сорок четвертого был пустой, обгорелый, тихий, сквозь трещины асфальта пробивалась трава, на пустырях, обнесенных проволокой и ржавыми остовами кроватей, робко покачивались вилки бледной капусты. Изредка, звоня, созывая пассажиров, тащился трамвай, но в основном ходили пешком. В нашей школе под боком у Смольного с утра топились печки, учительницы были одеты Бог весть во что, как и мы, бледные, с едва отросшими волосами крикливые
- Говорит Ленинград - Ольга Берггольц - Поэзия
- Стихи - Станислав Куняев - Поэзия
- Стихотворения - Семен Надсон - Поэзия
- Избранные эссе 1960-70-х годов - Сьюзен Зонтаг - Публицистика
- Всемирный следопыт, 1926 № 07 - Александр Беляев - Публицистика
- Всемирный следопыт, 1926 № 06 - Александр Беляев - Публицистика
- Время Бояна - Лидия Сычёва - Публицистика
- Стихотворения - Вера Лурье - Поэзия
- Первая книга автора - Андрей Георгиевич Битов - Русская классическая проза
- Русские символисты - Валерий Брюсов - Критика