даже не снившихся жителям города. И не очень понятное слово “эвакуированные” с презрением заменили на “выковыренные”, часто можно было услышать: “вы там в своей Москве сахаром обжирались, хлебните теперь нашей жизни”. А жизнь в Петропавловске всегда была трудная – пустые магазины, на полках которых и до войны ничего не было, теперь нужно было делить с незваными пришельцами. Как всегда в Советском Союзе, только еще острее, обстояло дело с жильем. Мы как-то не думали (я, во всяком случае, не задумывался), что эвакуированных расселяли в комнаты или квартиры, которые должны были кому-то раньше принадлежать. Невозможно понять, откуда бралась эта дополнительная площадь для таких, как мы. Кто-то ведь жил, например, в комнате, впоследствии полученной нами, куда делись эти люди? Так что оснований для враждебного отношения было много, и мы чувствовали его постоянно – в школе, на работе, на улицах, в магазинах. Мы прожили в Петропавловске три с половиной года, и, нужно быть справедливыми, с каждым днем нашей жизни там, по мере того, как наши контакты с разными местными людьми увеличивались, этa враждебность становилась менее ощутимой.
Семья дяди Арона получила роскошное жилье в подгорной части, достойное коммерческого директора кожевенного завода. Комната была, по меркам эвакуации, довольно просторная, и мы с мамой, а вскоре и приехавшие тетя Хаюся и Инночка первое время жили с ними там. Но, конечно, на самом деле для восьмерых места было мало, и это создавало напряжение, которое мы почувствовали очень остро – своего дома у нас не было. Я начал ходить в школу, мама устроилась довольно скоро на работу в поликлинику лаборантом, тетя Хаюся туда же регистратором, и через некоторое время дяде Арону удалось выхлопотать для нас недалеко маленькую комнату (метров 15) с отдельным входом, куда мы переехали вместе с Инночкой и тетей Хаюсей. Мы прожили там вчетвером до их отъезда в Саратов, куда их вызвал муж тети Хаю-си дядя Самуил Фроенченко (не помню, как скоро это произошло, мне кажется, не позже конца 42-го), а потом, до конца войны, были единственными владельцами этого роскошного жилища.
Наша комната находилась на втором этаже древнего деревянного кривобокого дома номер 20 по Февральской улице. Деревянная обшивка этого “памятника петропавловской архитектуры” была настолько побита дождями, снегопадами и другими возмущениями суровой северной природы, что было непонятно, как в доме сохраняется какое бы то ни было тепло. На самом деле, отовсюду дуло, но дождь на нас не лил, и главное, это было наше жилище, войдя в которое, можно было закрыть за собой дверь. Дверей было две. Одна – уличная, днем она не запиралась, а вечером мы накидывали щеколду, и наше жилье становилось крепостью, в которую, правда, было очень легко проникнуть. Войдя в эту дверь, вы оказывались неожиданно перед деревянной лестницей, ведущей к другой двери. И за ней-то и была наша комната, наш дворец. На выщербленном, сером от старости и частого мытья полу разместилась убогая мебель (не знаю, как она нам досталась): железные койки с матрасами, набитыми деревянной стружкой, стол, какие-то стулья, тут же был примус, на котором можно было что-то приготовить, и на все это смотрело северное тусклое солнце из одного маленького окна. Но какое это было счастье! У нас снова появился свой дом! Совместная жизнь с семьей дяди Арона была нелегким испытанием для нас всех (включая Вортманов), и вновь обретенная самостоятельность казалась блаженством.
Самой трудной вспоминается первая зима. Убогое, низко нависшее небо, что называется, небо с овчинку, заставляло тоскливо сжиматься сердце – мы действительно были на краю света. Ощущения холода и голода тоже не способствовали веселому взгляду на новое окружение. Холода в 41-м стояли лютые, даже местные жители такого не помнили. Снежные бураны часто почти совершенно парализовали город. В такие дни люди передвигались в сером полумраке снегопада, держась за канат, протянутый по главной улице и соединявший “гору” с “подгорьем”. А я был одет в брюки-гольф и легкие полуботинки, пальто и шапки вначале у меня не было.
В таком виде я и явился первый раз в школу. Синий от холода, в очках, в странной одежде, со странной фамилией Тутельман, я был абсолютным чужаком и представлял великолепную мишень для моих одноклассников, в которую они незамедлительно выстрелили кличкой “Туля четырехглазая” (“Туля” было оскорбительной, как мне казалось, модификацией моей чужеродной, дурацкой фамилии, а “четырехглазая”, относилось, конечно, к моим очкам). К тому же все это было в оскорбительном для моей “мужской гордости” женском роде. Начало было положено, и я терпеливо носил эту кличку все годы в Петропавловке, хотя очень скоро отношение ко мне перестало быть враждебным, и кличка просто стала чем-то вроде моего имени.
Не помню, как мы достали какую-то зимнюю одежду, хотя всю первую зиму я проходил в ботинках, в которых покинул Умань. Мы уже получали продовольственные карточки, но продуктов, которые по ним полагались – хлеба, сахара, жиров – всего этого в магазине не было. Вместо них, были какие-то заменители: вместо мяса, к примеру, продавался соус “кабуль”, которым пропахли все магазины. Когда через много лет в симфонии Шостаковича “Бабий Яр” прозвучали слова из поэмы Евгения Евтушенко: “Пахнет соусом кабуль”, для меня это был совершенно законченный образ нашей эвакуации, а еще шире – образ войны.
Начался голод. Хлеб, картошку, растительное масло можно было купить на рынке, но маминой и тети Хаюсиной зарплаты еле-еле хватало на то, что “давали” в магазине. Так что если удавалось купить несколько картофелин, то в пищу шло все: и сам картофель, и его очистки, которые почему-то жарились отдельно. Вид отвратительной массы серо-желтоватых картофельных очистков, жаренных на каком-то отвратительном жире! Это была самая ужасная еда, какую я ел в жизни! До сих пор помню ее мерзкий вкус и запах. Детям, конечно, отдавали, что называется, последний кусок, мама и тетка отказывали себе во всем. От нашего с Инной недавнего благополучного детства не осталось и следа Мы с ней носили обед нашим мамам в поликлинику. Помню только одно блюдо, которое мы вместе с ней готовили каждый день – суп, заваренный поджаренной мукой. Не знаю, из чего мы варили бульон, может быть, это была просто подсоленная вода, но главная часть делалась из муки, которая доводилась на горячей сковородке, чуть смазанной каплей жира, до розового, почти красного цвета. Эту муку мы заваривали, постепенно пересыпая в кипящий “бульон”, который громко шипел и приобретал при этом аппетитный розовый цвет. Получалась довольно вкусная тюря, мы ели ее