на бедрах, заглянул к Белову, одна ладонь содрана до крови. Морщась, лизнул:
— Я, Саня, этот камень ворочал и так хорошо думал про наших кочегаров — таблички заказали в мастерских, добрались в эту даль... Мы, русские, не стали бы ничего, рукой бы махнули — случилось и случилось, чего теперь? Так ведь? Ты у матери на кладбище когда был?
— Года два...
— Вот и я такой же. Дед — три года как помер... А он меня с пеленок растил, люблю я его.
С последней шлюпкой с берега явилась Николь. Задумчивая, невеселая... Поплакала, видел Сан Саныч по глазам. Стала кормить команду. Белов поел и ушел с Померанцевым в радиорубку.
Снег прекратился, холодало, в небе заиграло первое в этом году северное сияние — зелено было на горизонте, переливалось едва заметно, повыше, почти над головами висели длинные живые сосульки зеленых же сполохов. Николь курила на палубе в длинной беловской шинели и его же ушанке. На сияние не смотрела, глядела в черную ночную воду Енисея, медленно движущуюся мимо. Или слушала ее, зимнюю уже, мерзлую, ничего не видно было в темноте.
Когда Сан Саныч вернулся в каюту, она что-то читала, сидя на кровати, запахнула кофтой.
— Что ты? — удивился.
— Это так... Что, как погода?
— Морозы сильные идут... — Белов сел рядом, обнял, улыбаясь. — Секреты от меня?
— Это не мое, — Николь нехотя показала записную книжицу в кожаном переплете. — Моя подруга писала... Она здесь похоронена.
Николь сидела прямо и прямо же глядела на Сан Саныча, словно он тоже был виноват в смерти ее подруги.
— Ее звали Мария... Этот дневник она писала мне, он очень короткий, — Николь видела, что Сан Саныч не понимает. Положила обе ладошки на колени. — Мы жили с ней здесь с сорок третьего по сорок пятый. Когда пришла победа, все ждали, что нас освободят... В сорок шестом она убежала. Просто села на баржу и поплыла в Дудинку, там устроилась посудомойщицей на пароход до Красноярска. У нее не было ни денег, ни документов, но она была очень милая, люди ей помогали, и она добралась до Риги. Дома она пробыла два месяца, ее арестовали и отправили обратно. Не как ссыльную, но по этапу, как заключенную. Из-за навигации везли очень долго, только в июле сорок седьмого она снова была здесь. Такая невероятная история.
— Почему невероятная?
— Ну как же? Без документов, без денег... Да и посадить должны были за побег, а ее просто обратно привезли.
Она замолчала, слезы набухли в глазах, но лицо было спокойно. Внимательно смотрела на Сан Саныча. Вдруг решительно положила дневничок перед Беловым:
— Это был самый близкий мне человек... Дай папиросу.
— Ты мне обещала...
— Дай, пожалуйста!
Николь надела телогрейку и вышла. Сан Саныч посмотрел на часы — его вахта начиналась в четыре утра — открыл дневничок с ровным девчачьим почерком:
«10 января 1947 года.
Сегодня смогла написать. Хотела сесть за письмо еще вчера, но не могла — сердце не выдерживало. Я первый раз в тюрьме, мне страшно и все время хочется рыдать над моей ужасной судьбой, что я и делаю потихоньку. Мысленно вижу тебя, моя Николь, — словно ты стоишь перед воротами тюрьмы, куда меня завели, и ждешь... Скорее всего, мы никогда не увидимся — мне не сказали, куда загонят меня теперь...
25 января.
Вскарабкалась к окну, посмотреть, что творится на воле. Мимо проезжал трактор, точь-в-точь как наш дорофеевский, за которым мы ездили на волокуше. Мы часто смеялись и пели. Я отошла от окна, легла на нары и заплакала. Почему я в тюрьме? Что я сделала плохого?! Мысли о свободе вгоняют меня в апатию, я становлюсь тупой. И трусливой, только и жду что новых унижений. Они здесь на каждом шагу.
27 января.
Сегодня — на этап! Целый день сидим и ждем. Как овцы в загоне. Никто не знает, куда нас везут. Тупо сидим с узлами и глядим на дверь. В отличие от овец, девочкам интересно, куда их повезут. Это очень глупо, потому что нет никакой разницы, лучше бы они нас просто убили!
28 января.
Вчера вечером всех, назначенных к отъезду, повели на станцию. Вещи сложили на сани, которые нам же приказали тащить. Из нас сделали лошадей или собак — это было не самым мучительным унижением или я отупела до того, что меня это не особенно и мучило. Тащила и тащила. Только что проехали Великие Луки. Если ты когда-нибудь поедешь здесь, вспомни, что и я все это видела, только через решетку.
1 февраля.
Я в куйбышевской тюрьме. Здесь не то же, что в рижской тюрьме, где мы сидели с другими ссыльными. Тут все по-настоящему. Мы — совершенно безвинные девчонки — лежим на одних нарах с воровками и бандитками. Кроме жуткого мата ничего не услышишь.
В Москве меня посадили в вагон, где в одном купе нас было семнадцать человек. Это было самое обыкновенное купе с решеткой, в котором устроили трехэтажные нары. На самом верху они были сплошные, чтобы там уместились пять человек. Мы лежали в страшной жаре на головах друг у друга. Я задыхалась, теряла сознание, я думала, что не выдержу, но вот я пишу и мне самой странно, что я жива.
Когда ночью выпустили в коридор “по надобности”, конвоир сжалился и разрешил выпить кружку воды. Ведро стояло в туалете. Наверняка зачерпнули в первой попавшейся канаве. В серой воде плавали куски льда, но я пила и разгрызала этот лед.
Бандитки не умеют нормально говорить. Кажется, они соревнуются, выдумывая самый грубый мат. В России много матерятся, но такого я не слышала — все время лежишь и ждешь, что опять начнут выкрикивать всякие гадости! В соседнем купе были немки. Те говорили по-немецки. Они, так же как и мы, не были никакими преступницами.
В первые дни дороги так хотелось умереть, что я плакала и молила Господа об этом, я объясняла Ему, что не могу выдержать все это до конца. Но ко всему привыкаешь. Я даже научилась отвечать конвоирам. Однажды меня вызвали из купе и приказали мыть пол. Я мыла и улыбалась. Охранник, деревенский парнишка, спрашивает: чего лыбишься, нравится? А я ему: спасибо вам, что позвали, я люблю мыть полы. Он на