Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под потолком скрипела люлька, новорожденный шмыгал красноватым, в ртутных капельках пота носом; погонщица мух Лея томилась от безделья, косилась на повитуху, шесть лет тому назад и ее извлекшую из омута на поверхность, и терпеливо ждала, когда со двора, вдоволь надышавшись свободой и навозом, или с нагретого подоконника, до блеска отполированного солнечной политурой, снова прилетит мушиная стая. Ей, Лее, самой до зуда хотелось во двор, по которому весь день из конца в конец, от мусорной свалки до соседнего сосняка, как мошки, летали ее загорелые братья и сестры, но сапожничиха, которая превратила старшую дочь в няньку, до вечера запрещала ей отлучаться от люльки. Пусть, мол, учится детей растить.
- Она у тебя, Роха, не детей растит, а мух гоняет, - возражала Мина.
- Тебе бы только за кого-нибудь заступиться... Почему ты всегда за нее заступаешься или за Довида, а за меня - никогда? Мужику что - ткнул своим шилом, сделал очередное дите, будто туфель залатал, - и гуляй себе на воле...
- Да ладно, хватит тебе, Роха, жаловаться. Сама же каждый раз юбку задираешь! Лучше скажи, вы уже назвали его или он до сих пор в люльке, как безымянный камень, лежит?
- Довиду хочется - Шломо. А я хочу - Зелик... Не по царю, а по моему двоюродному деду. Может, он, - Рыжая Роха взглядом показала на люльку, станет кантором, и все синагоги Литвы и России будут зазывать его к себе, и голос его дойдет до небес, до Вседержителя, и Вседержитель вознаградит меня за все мои муки... - В глазах сапожничихи, как бриллианты, сверкнули слезы. - Но моему Довиду хоть кол на голове теши!
- Надо было вам заранее договориться! - миролюбиво буркнула Мина. - Или двойняшек родить.
- Бездетной легко рассуждать - двойняшки... тройняшки...
Сапожничиха вдруг спохватилась, что ляпнула лишнее, и замолкла.
- Не обижайся, - повинилась она. - Сорвалось с языка... - Негоже бабе с повитухой ссориться. Довид, наверно, еще не одного натачает. Но что до имени, то тут, как с обрезанием: и оттяпываешь навсегда, и нарекаешь навсегда.
Довид тихо постукивал молотком, не обращая внимания на женщин, и под этот неумолчный стук за окном избы обыденно и невнятно кончался век девятнадцатый и начинался век двадцатый с его скитаниями и смертями, с грохотом бомб и вселенским плачем, с теплушками и скудными пайками хлеба, но Шлеймке-Шлейме-Шломо Канович, мой отец, тогда еще никак не нареченный, об этом ничего не знал; проснувшись, он глазел на свою сестру Лею, на любопытных мух, во что бы то ни стало желавших порезвиться на круглом бледно-розовом личике и без всякого стеснения нагадить, как на только что снесенное яичко.
Господи, сколько лет с тех пор миновало! Отец никогда их не считал.
- Там, - поднимал он к небу палец, вооруженный пористым портновским наперстком, - там наш главный счетовод. Он и без наших подсказок все подсчитывает на своих счетах. Его не обманешь: как ни ловчи - не убавишь и не прибавишь.
- Чужие годы, как чужие деньги, - говорил отец, - грешно им счет вести. - Потому, наверно, он никогда и не праздновал день своего рождения - никого не приглашал в гости, ворчал, когда родичи приносили цветы и подарки.
- Разве деревья празднуют? Или птицы? Или рыбы в воде? - ворчливо объяснял он мне в каждую годовщину. - Шелестят, пока их не срубят, летают, пока их не подстрелят, плавают, пока их не выловят. Почему же человек должен праздновать? Чем он лучше их? Чем, Гиршке? Тем ли, что у него в руках пила, ружье и рыболовная сеть?
Ему шел девяносто первый год.
Он лежал на старомодном, похожем на бесколесную фуру с одной грядкой диване в своей двухкомнатной квартире на улице имени коммунара Рафаила Чарнаса - пекаря, расстрелянного в двадцать шестом году по приказу президента Антанаса Сметоны, - не запеленутый в сладкий сон, а облаченный в бязевое солдатское белье, которое он почему-то предпочитал всякому трикотажу и покупал по дешевке у бывшей няни его внуков Ирены из белорусского городка Свирь, устроившейся потом, когда внуки выросли, подавальщицей в ведомственную столовую школы Министерства внутренних дел Литовской ССР имени генерала Барташюнаса; лежал неподвижно, как изваяние, в расстегнутой нараспашку рубахе и кальсонах, проштампованных красной звездой в черном овале со сдвоенной буквой "ВВ" ("Внутренние войска"), и, часами пялясь в облупившийся потолок, спокойно, как и подобает в патриаршем возрасте, готовился к избавительному уходу из жизни. Смерть не пугала его, вдоволь насытившегося, как сказано в Писании, днями. Он давно и безропотно ждал ее, и если за что-то и гневался на безносую, то только за то, что она опаздывает, как забывчивый клиент на последнюю примерку.
- Ну что это, Гиршке, за жизнь, когда надо ломать голову над тем, кто на пороге нужника поможет тебе расстегнуть ширинку? - допытывался он у меня. - Что это за жизнь, когда с вечера только и мечтаешь о том, чтобы тебя утром подмели и вынесли, как мусор, из дома?
- Надо, папа, жить, - отвечал я, давясь от жалости и тщетно подбадривая его. - Надо жить.
- Глупости!.. Как говорил мой первый учитель Шая Рабинер, который сейчас, видно, для ангелов шьет: молодые, не про тебя да будет сказано, могут умереть, а старики - должны. Все равно от призыва в эту армию - армию мертвых - никому не отвертеться, - тихо возражал он. - Я давно уже получил повестку, пора явиться в казарму...
- В казарму?
Он излагал свои мысли медленно и ясно, и в этой ясности было что-то повергающее в удивление и в почтительный ужас одновременно.
- На кладбище... Но мне грех жаловаться. Господь Бог и так был слишком милостив ко мне - дал увольнительную почти на сто лет... на целый век... Я пережил всех своих братьев и сестер... И Лею, и Моше-Янкеля, и Мордехая, и Айзика, и Хаву... Мне даже посчастливилось проводить в последний путь своих родителей.
- Посчастливилось?
- У других и отца, и мать закопали заживо, расстреляли или сожгли. А я еще успел над их могилой и кадиш сказать, и слезу утереть.
Он никогда не говорил столько, как в ту раннюю осень, когда, скованный немощью, лежал на продавленном, скрипучем диване, на высоких, как сугробы, подушках и, не мигая, смотрел в потолок, как когда-то, на заре века-сверстника, смотрел в родительской избе из люльки, выложенной пухом и любовью, на тяжелые, потемневшие балки. Ему, видно, очень хотелось за куцый остаток времени, еще отмеренный ему Господом Богом, живой, не подверженной порче мыслью пробежать через все девяносто лет, от начала до конца, связать воедино люльку и гроб, сложить все в один дорожный мешок и унести с собой, как он говорил, "в казарму", откуда ни в тихую Йонаву, ни в столичный Вильнюс, ни в Берлин, в который он входил в сорок пятом, ни в Париж, куда в двадцать четвертом после демобилизации из литовской армии хотел поехать учиться кройке и шитью, никого, даже праведников, на побывку не отпускают. А уж коль скоро не удастся все это унести, то хотя бы оставить сыну, чтобы запомнил и постарался сохранить хоть малую толику того, чем владел на долгом веку отец и что ему, отцу, досталось не по наследству, а было добыто потом и кровью...
На дворе стоял сентябрь - как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанизывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту изначальную пору, когда у этих зыбких и призрачных воспоминаний, как у него самого, только-только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.
В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.
Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.
Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.
И хотя в комнате, кроме меня, никого не было - ни мух (самые смелые из них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха - моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея - маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.
Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над изъеденным древоточцем старомодным диваном.
- Продавец снов - Григорий Канович - Русская классическая проза
- Водолазия - Шломо Вульф - Русская классическая проза
- Переводчица на приисках - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Женские истории - Сергей Семенович Монастырский - Русская классическая проза
- Sharazan, Sharazan… - Богдан Кайметов - Классическая проза / Русская классическая проза
- Завышенные ожидания - Андрей Валерьевич Ганеша - Контркультура / Короткие любовные романы / Русская классическая проза
- Ассирийский царь Асархадон - Толстой Лев Николаевич - Русская классическая проза
- Тряпичник - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Две сестры - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Отец - Генри Ким - Русская классическая проза