Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- На что же ты, милое дитя, жалуешься?
- Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит.
Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и, когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку серебряную ложечку.
- Значит, все время молчит. Молчит, - приговаривал он со странной одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно тряся патлами. - Однако же молчание - не болезнь, а большое благо.
Он извергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник, утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои патлы-мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему человечеству:
- С вас, господа, червонец.
Свекр Довид, как его изображала мама, долго и обреченно рылся в карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он извлек денежку и протянул ее кудеснику.
- Червонец? За что? - спросила ошарашенная Роха.
- Другие за визит два берут, - на понятном, не доставляющем человечеству особой радости языке произнес чудотворец и приложил руку к сердце. - Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно такие... - добавил он и расплылся в улыбке.
- Ну-ну, - ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как на покойника, - подавленно и прощально.
- Ой, а цирк! (Ну и цирк!) - восхищался актерским даром моей мамы смешливый гигант дядя Лейзер-краснодеревщик.
- Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! - восклицал завороженный часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся.
Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама сознательно затягивала развязку.
- Ваш мальчик абсолютно здоров, - сказал подавленной сапожничихе лекарь-краснобай. - Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский.
- А речь? - робко вставил сапожник Довид.
- Речь обязательно выправится. Как зовут вашего красавчика?
- Шлейме, - сказали они хором.
- Уверяю вас, не пройдет и года, как он заговорит. Но вы ошибаетесь, утверждая, что сейчас он молчит.
- А что он, по-вашему, делает? - всплылила Роха, все еще косясь на усопший червонец.
- Он пока не говорит. Улавливаете разницу? Пока ему нечего нам сказать.
- Где это слыхано, чтобы сыну-еврею нечего было сказать еврейке-матери и еврею-отцу? - наседал на доктора Довид. - Чтобы он за два с половиной года для них ни одного слова не нашел? Ну, например, "здравствуй, мамэ"... "здравствуй, татэ"...
- Мамэ, татэ - чудесные слова, - согласился пожиратель червонцев. - Но разве вы их не слышите тысячи раз на дню от других своих детей? От повторения одних и тех же слов уже давно всех тошнит. Разве мы не объелись ими до рвоты? Куда ни шагнешь - слова, слова. Никчемные, поносные слова. На улицах - монбланы лишних слов, на площадях - свалки. Смрад! Зловоние! Отрава! Ваш сын - санитар, борец с этим зловонием и этой отравой... Ах, если бы все по его примеру объявили забастовку словам, всяким там "здравствуй, до свиданья", "как живешь?", "что слышно?", "татэ", "мамэ". Ваш мальчик как бы каждому говорит: есть другой способ общения - взглядом, движениями рук, кивками. Общайтесь же с ним, господа, не рвите на себе волосы, а радуйтесь... Через полгода-год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все.
- Ой, а цирк! - восторженно рокотал дядя Лейзер-краснодеревщик. - Ой, а цирк!
- Вивьен Ли! Алла Тарасова! - кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук.
Смех, чавканье, хлопки.
Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений-воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились.
На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: "Но-о, ребе!"; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним - ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, - с десятого колена у них в роду никто примером не был - все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все... Какое это счастье быть таким, как все, - с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все...
Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее ведь Он уже, честно признаться, не раз и не два ее подвел! - соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары - онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме.
Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, из которой не сегодня-завтра непременно закапает - кап, кап, кап - Божьей милостью. Один раз в жизни каждый смертный - даже самый большой грешник - заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть.
И Господь Бог сжалился над ней.
Капли, упавшие из небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием.
В доме, как и подобает в праздник, веселились.
Братья и сестры отца - Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава - уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: "Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он". Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник.
- А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! - Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. - Сегодня праздник, - не сдаваясь, приговаривала она. - Скажи: празд-ник... празд-ник... празд-ник!
Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник.
Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры.
- Мама! - скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме.
Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду.
Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры.
- Господи! - воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. - Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама!
- Продавец снов - Григорий Канович - Русская классическая проза
- Водолазия - Шломо Вульф - Русская классическая проза
- Переводчица на приисках - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Женские истории - Сергей Семенович Монастырский - Русская классическая проза
- Sharazan, Sharazan… - Богдан Кайметов - Классическая проза / Русская классическая проза
- Завышенные ожидания - Андрей Валерьевич Ганеша - Контркультура / Короткие любовные романы / Русская классическая проза
- Ассирийский царь Асархадон - Толстой Лев Николаевич - Русская классическая проза
- Тряпичник - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Две сестры - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Отец - Генри Ким - Русская классическая проза