Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже в поселке я убедил себя в том, что мне померещился Цезарь. Я никому не сказал о том, что приключилось со мной на Зеленой. Не признался и Лешке. Да и трудно было найти человека, который поверил бы мне, не посчитав меня ненормальным. А скоро я перестал думать об этом, вспоминать.
Меня по-прежнему теребили «старые раны»: зачем Цезарь бегал к норвежцам… туда, где на каждом шагу подстерегала опасность?..
Это случилось весной. С круто падающих склонов и скал уже сошел снег. Я решил сходить на Чертову тропу: мне так и не довелось побывать в знаменитых на Груманте скалах. Любопытно все еще было узнать: чем подействовала на Кузькина Чертова тропа так, что раньше он во сне мечтал сделаться охотником, а после нее отказался от собственных сапог, авоськи, возненавидел рассказы об охотничьих приключениях?
Собрался я однажды, пошел. На Большом камне передохнул, перекусил, хлебнул для храбрости коньяка. Теперь у меня не было тщеславия: вот, дескать, Афанасьев… и на Чертовой тропе побывал, — мною руководило лишь любопытство. Ружье я повесил за спину, чтоб не мешало, привязал кошки к ногам, полез.
На середине высоты я понял, почему Кузькин стал называть всех охотников лгунами, почему он всю ночь смотрел на свои руки — «руки хирурга… руки, принадлежащие людям», губить которые он не имел права, как единственный хирург на руднике, почему он не мог уснуть до тех пор, пока не избавился от тулки.
Куропатки встречались едва не на каждом шагу, их можно было настрелять много, но я не брался за ружье. Я и не думал о том, чтоб стрелять. Я думал лишь о том, как бы не сорваться, как смахнуть пот, заливающий глаза.
В скалы Чертовой тропы выходят пласты глинистого сланца горизонтально, с уклоном к ущелью. Оголенный естественными разрезами, глинистый сланец на острове быстро выветривается, превращается в слоенку; каждый слой раздроблен на мелкие камешки. Здесь же, на Чертовой тропе, сила выветривания действовала на глинистый сланец особенно разрушительно. Куда ни ступишь, за что ни возьмешься — все сыплется, течет, как ручей. Уступы, карнизы, образовавшиеся на выходах пластов песчаника, расщелины завалены мелкой щебенкой. Стоять, не придерживаясь руками, невозможно. Напротив, больше приходилось работать руками: упираться ногами почти нельзя — все сыплется. А высота уж метров сто, крутизна отвесная; подыматься еще столько же, спускаться — и нечего думать: не разглядеть, куда ставить ногу.
Едва не через каждый метр я давал себе клятву: если — тьфу! тьфу! тьфу! — сумею выбраться, никогда не полезу в скалы — не только на острове, но и на Большой земле, — и никогда даже в мыслях не буду подсмеиваться над Кузькиным.
Руки и ноги дрожали от нервного напряжения и усталости, холодный пот заливал глаза. Если я не сбросил фуфайку, не бросил ружье, то лишь потому, что помнил о Кузькине — готов был разбиться, но не покрыть себя позором труса. Кожаные перчатки изодрались, но я не бросил и их; в них было легче цепляться за камни, нежели голыми руками.
Казалось, я до конца жизни не доберусь до вершины, никогда не увижу ровного места, где можно упасть, не думать о том, что земля течет, осыпается. Двести метров сползающей высоты дались мне труднее, чем если бы я одним махом прошел пятьдесят километров по Барабинской степи в поисках журавлиных сёжек.
На плато я не вышел, а выполз. У меня не было сил встать на ноги. Я не мог поднять рук, чтобы снять ружье, бросить в сторону: оно мешало. Я лишь немножко отполз от края расщелины, по которой поднялся, и плюхнулся, прижался щекой к холодному крошеву колючих камешков, перемешанных со снегом.
И все же я встал — подхватился мгновенно… Передо мной, рыча и принюхиваясь, стоял Цезарь; грива и шерсть на спине вздыблены, лапы подогнуты, — он мог в любую следующую секунду прыгнуть на меня. Хвост был струной, черные, серые ноздри шевелились, единственный желтый глаз светился зеленоватыми искорками. Да… у него был один глаз; левый был закрыт, из него сочился гной.
Цезарь рычал и чутко сучил лапами, медленно подвигаясь ко мне. И опять: его единственным глазом смотрели стаи далеких, доисторических волков, бегущих по холодной и голодной бесконечной тундре в поисках жертвы.
Ружье было за плечами, охотничий нож за голенищем, в руках не было сил: я не успею снять ружья, не успею выхватить нож — не сумею бороться с этим большим, сильным зверем. А его взгляд пронизывал холодом, сковывал обмякшие мышцы; колени дрожали, — сделалось обидно за свою беспомощность… Я не подымал рук, потому что Цезарь мог наброситься секундой раньше того, нежели собирался. Сзади меня была Чертова тропа: прыгнув в пропасть, я не смог бы остановиться —.катился бы, как на шарикоподшипниках, с уступа на уступ, с карниза на карниз, по крутой осыпи, к Большому камню.
Цезарь не подошел ко мне, не набросился. Свирепо рыча, он тоскливо, дико завыл и отвернулся — пошел, побежал вдоль обрыва. Бежал не торопясь, неохотно, недоверчиво оглядывался.
За каньончиком Цезарь появился не один: рядом с ним бежала черная собака в белых носочках, с белой салфеткой; часто оглядывалась, помахивая пушистым хвостом с белым острым кончиком.
Я смотрел вслед собакам, с каждым мгновением видел их все хуже и хуже…
Возможно, тогда, осенью, Цезарь спускался с гор по ущелью не к Большому камню — шел на Грумант, к людям; вел с собой и подругу…
Возможно, Цезарь бегал к норвежцам, где на каждом шагу подстерегала опасность, чтобы сманить эту черную сучонку.
Возможно, теперь голодный, больной Цезарь стоял со своей новой подругой на горе, у пропасти, смотрел на Грумант, где живут люди, которые не стреляют в него, которые могли бы приласкать и пожалеть, а тот же злой человек выполз из пропасти, вновь появился с ружьем за плечами…
Возможно, Цезарь чутьем угадал, что может победить теперь злого человека, и не тронул человека, потому что помнил его и ласковым, добрым.
Собаки скрылись за неровностями нижнего плато. Я упал — рухнул на холодную землю Шпицбергена, обнял руками голову, прижался лицом к мелким камешкам, перемешанным со снегом.
Когда Лешка узнал, что случилось на горе, рассердился и потребовал, чтобы я прекратил «эту возню» с Цезарем, с Корниловым и Чертовой тропой, грозился написать в Москву, чтоб дома знали, чем я занимаюсь на острове, вместо того чтоб «обогащаться опытом работы после институтской скамьи». Я собирался пойти к Корнилову, рассказать о встрече с Цезарем, о его новой подруге, — Лешка не пускал меня. Но я все же пошел.
Это было в те весенние дни, когда на остров уже прилетели гуси, над Грумантом летали тысячи кайр, расквартировываясь на птичьем базаре в скалах Зеленой. Корнилов хорошо знал гусиные лежки, тяги, пастбища. Но он скрывал их: охотники лишь отпугивали бы гусей от поселений. У меня вновь появилось желание помириться с Корниловым; втайне я надеялся, что он возьмет меня с собой на охоту.
Корнилов жил в комнате, где теперь живем мы с Лешкой — в итээровском доме. Было воскресенье, Корнилов был в охотничьей робе, сидел у стола. Он оглушил меня окриком, лишь я ступил на порог:
— Дверь!.. Дверь закрой, тебе говорят!
Я сделал вид, что понимаю окрик как приглашение, переступил порог. Он ничего не сказал, смотрел мимо меня — на стенку, вверх; у этой стены стоит теперь радиола.
Это удивительно: передо мной был незнакомый мне человек — уже немолодой, слабеющий, с ласковыми, печальными глазами на мягком лице. На стене висела клетушка из проволоки, на раскрытой дверце попискивала пуночка. Она перебирала лапками, заглядывала в клетку, попискивала топким голоском. Пуночка была маленькая, как материковый воробей, белая, словно снег, лишь глазки да носик черные, лапки желтоватые. С трогательной тоской Корнилов смотрел на нее, и казалось, его бесцветные, жиденькие ресницы блестят влажно.
— Вот, — легонько кивнул он, — перезимовала… ожила.
Голос его дрогнул и оборвался.
— Две было, — сказал Корнилов, овладев голосом. — Уборщица выпустила… кошка сожрала одну в коридоре.
Я только теперь понял, что пуночка для него не просто пуночка, а пуночка, которая не ушла с границей полярной ночи на юг, за море, — осталась на острове зимовать; и еще что-то большее…
— Всю полярку прожили… вместе…
Я уже слышал: осенью кто-то из мальчишек метнул в пуночку палкой — перебил лапку; Корнилов подобрал птицу, унес. Потом он приходил в больницу, просил Раису Ефимовну наложить гипс на лапку пуночки, ловил пуночек возле дома.
— Я стоял в пяти шагах от Цезаря, — сказал я. Корнилов посмотрел на меня, было видно: теперь ему не хочется оскорблять меня, унижать. Но заметно было и другое: презирал он меня и теперь не меньше прежнего. Больше прежнего. Но меня это уже не задевало.
Пуночка залетела в клетку, принялась клевать из коробки, поставленной в угол. Корнилов закрыл дверцу.
- Батальоны просят огня (редакция №2) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Тайна черного камня - Геннадий Андреевич Ананьев - Прочие приключения / О войне / Советская классическая проза
- Твой дом - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало - Советская классическая проза
- Беспокойный возраст - Георгий Шолохов-Синявский - Советская классическая проза
- Семипёрая птица - Владимир Санги - Советская классическая проза
- Два мира (сборник) - Владимир Зазубрин - Советская классическая проза
- Новый дом - Леонид Соловьев - Советская классическая проза
- Последний фарт - Виктор Вяткин - Советская классическая проза