Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А с Афонькой разговор закончился в магазине, куда принес Иван Алексеевич почту. Афонька стоял в очереди за сахаром; ко всеобщему удивлению, был он трезвым, тихим и вперед не лез, как раньше. Увидев Ивана Алексеевича, смутился, поздоровался.
— Здорово, крестник, — отозвался Иван Алексеевич. — Слышно, поумнел ты малость. И хорошо, что зла на меня не держишь.
— Какое же зло, — кротко сказал Афонька. — Спасибо вам за науку… Только зачем же вы с полным именем и фамилией? Ведь мне теперь проходу нигде нет — все говорят: «Пропечатанный»…
Служба не казалась Ивану Алексеевичу тяжелой. Он к старости несколько высох, но без ущерба для здоровья; ходить ему легко было, а дорога стала для него мудрым собеседником.
Замечено, что люди подобной жизни, если они добры и отзывчивы к людям, устанавливают особую тесную связь и с природой, памятуя, что в конечном счете все мы дети планеты Земли и нет на Земле ничего нам не родственного. На такие мысли навел Ивана Алексеевича журнал «Знание — сила»[71] двумя большими статьями: о возникновении солнечной системы и о развитии материи до человека. В раздумьях по этому поводу он обретал душевную твердость перед недалекой смертью. Как всякий старик, он часто думал о смерти, но по-особенному, по-научному, всегда прозревая за нею великую несомненность жизни, в которой каждое сегодня — только мост между вчерашним и завтрашним.
Дорога давала ему и время и простор для таких размышлений. Он выходил на берег, на глинистый крутояр, смотрел в эту русскую ширь, в бледно-синюю мглу на горизонте и думал о высоких судьбах своей Родины, о татарских дымных кострах над Окою, о русских дружинах, ожидающих наутро сечи, о своем безвестном предке, павшем, может быть, здесь под изогнутой татарской саблей. Думал и о будущем: о колхозном белокаменном городе, который встанет здесь при полном и окончательном коммунизме.
И приходила к нему драгоценная минута, когда он сразу жил и во всем прошлом, и во всем настоящем, и во всем грядущем, — минута бессмертия при жизни. Иного бессмертия он для себя и не искал, будучи врагом всяких утешительных поповских выдумок.
А завершались его почтовые маршруты переночевками под воскресенье у Степана Лаптева, тоже большого любителя научных книг и бесед: горит, смердя керосином, семилинейная лампа, стынет в кружках жиденький чай, идут разговоры, им только двоим и понятные; если же заглянет, любопытства ради, кто-нибудь третий, то долго не высидит — выскочит на улицу, чтобы сказать приятелям: «Кляп[72] их разберет, что бормочут! Зачитались оба, сходят с ума!..»
Досаждала, правда, Ивану Алексеевичу поздняя осень — грязью, дождями, сырыми туманами, сиротливой бесприютностью полей. Трудно приходилось и в иные зимние дни, ветреные, со свистящей поземкой: идешь, как в дыму, отдых только в роще, на пеньке, с которого смахнул рукавом пухлую снежную шапку; внизу тихо, чуть слышен жесткий шорох ржавой, покоробленной листвы на дубовом молодняке, но по вершинам с пустынным и глухим гулом идет стеной зимний ветер, что в поле за рощей опять бросит снегом в лицо и закрутит, завертит перед глазами дымную муть. Ничего, не впервой! Полушубок надежен, валенки просторны; посидел, передохнул — и вперед! Недалеко уж до села, а там — теплый дом бригадира Курилова, для которого в сумке заказное письмо от сына-летчика, на ощупь твердое, значит фотография; ставь самовар, Курилов, стели, Курилов, постель, буду ночевать!..
Знакомые, особенно женщины, откровенно жалели Ивана Алексеевича: бобыль[73], и служба собачья. Он умом понимал их жалость, откуда она идет, много раз пытался объяснить, что нет причин к жалости, что ему на белом свете ясно и хорошо. Женщины, понятное дело, никак не могли взять в толк его доводов, несокрушимо веруя, что холостому, одинокому на свете не может быть хорошо и не должно быть хорошо. Не слыша от Ивана Алексеевича отзвука на жалость к нему, они смутно чувствовали какую-то даже обиду, поэтому, проводив его и оставшись одни, переходили иногда от жалостливых речей к осуждению.
Откуда могли женщины знать, что и в этом смысле он вовсе не одинок; Стеша как была у него смолоду, так и осталась. Ее сын Василий уже учился в Рязани, в медицинском техникуме, писал матери часто. Его письма были Ивану Алексеевичу тоже подарком, и он так подбирал маршрут, чтобы зайти к Стеше вечерком, когда она свободна, посидеть с нею, прочесть вслух письмо, потолковать об успехах Василия, а заодно, опираясь на журнал «Знание — сила», тонко намекнуть, что совсем неуместны иконы в доме, где сын комсомолец и готовится к научному медицинскому поприщу.
Только о Василии да еще о разных житейских мелочах и говорили они; о прошлом, разумеется, не вспоминали даже единым словом: старикам приличен ли такой разговор? Но прошлое никогда и никуда не отходило от них, продолжаясь и в настоящем: в затаенной улыбке на ее губах, в частых, не по-старушечьи быстрых взглядах искоса на Ивана Алексеевича, в тугой походке и движениях рук, когда она собирала ужин ему, а с его стороны — в протирании очков, ласковом покашливании, вопросах о здоровье с особой мягкостью в голосе и в других мелочах, которые она все на лету схватывала, не упуская ни одной. Это был опять все тот же разговор для сердца, поверх слов.
Он всегда звал ее Стешей и на «ты», она его — на «вы» и по имени-отчеству — так повелось между ними со дня памятной встречи на огороде, у плетня. Перед уходом он спрашивал, не нужно ли ей чего-нибудь купить в районном центре, и она, смущаясь, просила что-нибудь из мелочи: катушку ниток, пару иголок. Он уходил спокойный, просветленный, с прежней любовью, но без душевных терзаний: теперь и Стеша для него перешла в тот ясный дружественный мир, что был весь открыт и даже весь принадлежал ему.
Иной раз Ивану Алексеевичу приходила мысль: не жениться ли ему на Стеше, не переехать ли к ней? Да нет: все привычки его холостые, переделываться на семейный лад — время упущено, оба не в тех годах… пересуды к тому же…
Но когда случилось ей заболеть и на месяц с лишним лечь в районную больницу, каким смятением, тревогой наполнился Иван Алексеевич! Была весна, апрель, самое золотое время, дни стояли солнечные, тихие, во всех дворах вразброд, как попало, перепутав часы, горланили захмелевшие петухи. Первые пчелы, первые мухи, замирающие на солнцепеке, ясный и сильный свист
- Вальтер Эйзенберг [Жизнь в мечте] - Константин Аксаков - Русская классическая проза
- Апрель. Вальс цветов - Сергей Весенин - Поэзия / Русская классическая проза / Юмористические стихи
- Вальс цветов - Сергей Весенин - Поэзия / Русская классическая проза / Юмористические стихи
- Русские долины - Игорь Николаевич Крончуков - Классическая проза / Поэзия / Русская классическая проза
- Нос - Николай Васильевич Гоголь - Классическая проза / Русская классическая проза
- История села Мотовилово. Тетрадь 16. 1930-1932 - Иван Васильевич Шмелев - Русская классическая проза
- История села Мотовилово. Тетрадь 5 - Иван Васильевич Шмелев - Русская классическая проза
- Книжный на маяке - Шэрон Гослинг - Русская классическая проза
- Кукушонок - Камилла Лэкберг - Детектив / Русская классическая проза
- Как поймали Семагу - Максим Горький - Русская классическая проза