офицеры и недавние заключенные, отбывшие свои сроки. Многих из бывших лагерников, особенно специалистов, принудительно оставляли в ссылке, другие не уезжали сами — обжились, обзавелись семьями, а зарплаты и снабжение в Ермаково были намного лучше, чем на материке.
А бывало и так, что, скажем, муж уже отбыл ссылку и мог уехать, но жене еще положено было отбывать сколько-то лет. Или кому-то одному выписывали ссылку «навечно». Так и оставались. И рожали детей. И те учились вместе с детьми вольных или полувольных, и никто не делал никакой разницы.
Это была жизнь, если отвлечься, то и вполне счастливая, с гуляньями и танцами, кино и концертами художественной самодеятельности, с соревнованиями по волейболу или лыжными гонками, в которых ДСО[137] «Спартак» (общество профсоюзов) билось с «Локомотивом» (железнодорожники) и «Динамо» (органы внутренних дел и госбезопасности). И за эти гонки выходил болеть весь поселок.
Конечно, это была странная, искусственная жизнь, она говорила только о том, что человек может приспособиться почти к любым условиям. Если бы не Строительство-503, никакой такой жизни здесь точно не было бы.
Но она была. Здесь жили и работали люди.
Горчаков снова получил пропуск и стал бывать у Николь. Она жила вместе с Померанцевым, который через знакомых ссыльных нашел отдельный домик, и теперь они могли разговаривать в полный голос. Здесь же Николай Михайлович халтурил — чинил радиоприемники, плитки, антенны, часы и всякое другое. Николь с Клер больше не разговаривала по-французски и называла ее только Катей. Новостей от Белова не было уже два месяца. Померанцев, как ангел-хранитель, явился к ее истерзанной душе. Он не давал ей тосковать.
На Рождество сидели втроем с Горчаковым. Мужчины выпили, Николь запекла осетрину, стала раскладывать рыбу. Тарелки были ленинградского фарфорового завода, Сан Саныч настоял купить, Николь всегда это вспоминала, когда брала их в руки, бокалы и рюмки тоже были красивые. Хрустальные...
— Что, Катя, — Померанцев качнул девочку на колене, — папу помнишь? Хороший у нас папа?
— Не наступайте на сердце, Николай Михайлович... она его не узнает!
— Узна-ает! Вон, Георгий Николаевич своих сыновей не видел никогда, а узнал бы! Как же? Нельзя не узнать — душа обязательно толкнет. Моему сейчас под сорок, а и то узнаю.
Катя, крупная для своих десяти месяцев, решительно сползла с коленей Николая Михайловича и пошла к матери. Николь взяла ее к себе. Мужчины выпили еще по рюмке и вышли на воздух.
— У вас-то дома как? — спросил Померанцев, прикуривая. — Вы извините, что я вас приплел, иногда и не знаешь, что сказать, горюет она очень. На людях — нет, а сама с собой — плачет. Сидит, перебирает его вещи...
— Все нормально, не извиняйтесь. Моя жена, кажется, замуж вышла. Полгода уже писем нет.
— Жалеете?
Горчаков помолчал, словно размышляя. Потом улыбнулся:
— Иногда хочется, конечно, увидеть, но, знаете, это просто такое желание. Я и представить их себе не могу.
60
После Нового года у Сан Саныча началась другая жизнь. Теперь его вызывал другой лейтенант. Полная противоположность красавцу Антипину. Замухрышка — сразу определил его Сан Саныч. Младший лейтенант Козин был лет тридцати, невысокий, со слабыми, прямо детскими руками, безвольным и вялым взглядом и потрескавшимися губами. Он был, как вечный двоечник, сидящий за первой партой, никогда ничего не знающий и тихо нелюбящий всех за это.
Такой его вид сыграл с Сан Санычем плохую штуку. Недооценивая возможности младшего лейтенанта госбезопасности, он повел себя вызывающе, отказался отвечать на «глупые вопросы» и простоял на ногах всю ночь. Лицом к стене, с пустым протоколом в руках. Козин уходил на час-другой, оставляя вместо себя конвойного. Форма младшему лейтенанту шла, как корове седло, и сапоги были смешно велики в голенищах, но к утру Сан Саныч уже не думал об этом.
В камере он с трудом снял ботинки с опухших ног. Днем ему опять не давали спать, а вечером, не отвечая на вопросы Белова, замухрышка Козин поставил его лицом к стене и ушел. Сан Саныч засыпал и начинал падать, но конвойный орал в самое ухо «Не спать!», пинал по коленкам и обливал водой из графина.
Белов как следует возненавидел маленького гаденыша Козина. Когда тот вернулся в кабинет, это было уже под утро, коленки у Белова тряслись от усталости, он без разрешения с трудом повернулся к следователю и заговорил с презрением, на которое только был способен:
— Эти твои фашистские методы не сработают! Не на того напал! Я верю в советских людей и советскую справедливость, а такие недоноски, как ты, все поганят! Ты — настоящий враг моей Родины, враг партии и Сталина! Я выйду отсюда и найду тебя, суку! Сам найду!
Козин молча все это выслушал, в глаза не глядел, но куда-то вниз на руки, на наручники Белова, только хлюпнул сопливым носом и вызвал конвойного. Белов ничего не чувствовал от усталости и с трудом передвигал отекшие ноги. Он был рад своему выступлению. Пока стоял, много думал и хорошо отрепетировал слова.
Его спустили не в камеру, а этажом ниже. Провели мимо горячего карцера, где он провалялся три дня. Он думал, что и сейчас ведут туда же, там хуже всего было, когда дали селедку, а потом два дня не давали пить. Селедку нельзя было есть ни в коем случае. Но его провели мимо. Завели в тупик и поставили лицом к стене у какой-то двери. Пришел Козин.
— Давайте, — сказал негромко. Он был все такой же болезненный недоросток. Белову странно было, что он может кому-то приказывать.
Сан Саныча завели в камеру со сводчатыми потолками. Надзирателей было двое. Незнакомые. Один, с жирным животом и большими руками, посматривал равнодушно, главным же был невысокий светлолицый сержант, с маленьким курносым носом и жестко поблескивающими глазками. Сержант спокойно перецепил Белову наручники, теперь руки Сан Саныча оказались сзади, и примкнул к кольцу в стене. Стоять было неудобно, пришлось чуть согнуться вперед. Все происходило деловито, в тишине. Сан Саныч понимал, что его готовят к чему-то плохому. Он молча подчинялся, пытаясь выказывать презрение к их действиям. Одно его волновало — выдержит или нет? Карцер выдержал, бессонницу тоже, хуже всего были эти два последние дня лицом к стене. Ноги опухали, не гнулись и не могли идти, но он ни разу не упал и ни о чем не попросил этого сморчка. Он его ненавидел.
— Так, говоришь, фашисты