Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэзия как личное переживание — это могло бы стать подзаголовком книги, потому что кто же любит чужие стихи сильнее, чем поэт? Но поэт Кушнер порою чересчур сдержан, а вот тут, где строгий строй стиха не велит смирять страсти, он не столь застенчив, он наконец впрямую говорит о любви, о братстве и родстве, о сближениях и расхождениях — словом, обо всем, что составляет истинный интерес — и в жизни, и в поэзии. И эти прозаические размышления остроумно прослоены стихами, которые подытоживают то, о чем нам только что поведали скромной прозой. Здесь, где автор един в двух лицах, — стихотворца и мыслителя, он не только шире, он доходчивее. Потому что сколь ни обширен круг поклонников поэта Кушнера, эта книга поможет прийти к нему еще и другим, кому, допустим, сложное плетение поэтической речи недостаточно близко. Да и вообще — пусть о поэтах говорит поэт, пусть брат расскажет о брате, а одержимый высокой болезнью — о тех, с кем вместе грезил.
[Фридрих Горенштейн][12]
Место действия повести обозначено так: село Геройское, бывшая деревня Перегнои. И сразу настраиваешься на сатирический лад. Но нет, не так прост Горенштейн, чтобы загонять себя в рамки единственного жанра. У него одно легко переливается в другое: памфлет — в эпос, эпос — в лирику, лирика — в милицейский протокол, протокол — в почти средневековое моралите. А фабула причудлива и идиотична, как наша жизнь. Тут и мистическая двукратная встреча со старухой-мойрой, и внезапный брак, и бессмысленные случайные встречи. То-то раздолье было бы любителям пост-модернизма, да вряд ли можно яростного, ядовитого Горенштейна уложить на это прокрустово ложе, выдуманное на радость теоретикам. Нет, писатель не играет в изысканные эстетические игры, он с нами, в нашей жизни.
Таких, как Яков Каша, пролетарско-крестьянского происхождения старых стахановцев и старых партийцев, мы каждый день встречаем. На митингах — со свинцовыми глазами, с дикими транспарантами в склеротических пальцах, в Останкине, под солнцем и ветром, где они стояли с детской надеждой в глазах, покуда бойкие ребята трепали «ментов»(прекрасно зная — отвечать не придется). Все мы их знаем — таких, как его пьянчуга-сын, и таких, как лоботряс-внучок, и таких, как его друг-предатель Гармата. Они и есть народ, и по отношению к этому народу у писателя нет никаких сентиментальных российских иллюзий, недаром в интервью, данном «Литературке», он так напирал: «у вас» ничего не выйдет, «у вас» все останется по-прежнему. И, похоже, был не так далек от истины. Но сколько б ни отгораживался он этим «у вас», а болит и горит ему тутошняя проблематика, о которой повесть. И поэтому антисемита, инвалида, заброшенного нищего Якова Кашу — жалко.
Случайно и глупо погибает его жена, так же глупо кончают его внук и он сам, — на просторах родины чудесной не дорожат ни своей, ни чужой жизнью испокон веку. Об этом старуха на мосту и сказала Якову: родился-де он в шутку. В шутку, то есть невесть зачем, и шутовским делом занимается: развешивает портреты членов Политбюро, допускает ошибку, и один из нынешних павликов морозовых доносит на него Куда Надо… Абсурдная, никчемная жизнь — что может она вызвать, кроме сожаления? Но неужели ради такого результата писатель затевал свой труд? Вовсе нет. Охотников, спьяну укокавших Якова, судят, и Горенштейн саркастически замечает: «Нашлись наконец ответчики за его судьбу». Да разве ж ведают эти яковы, что творят? И тут, отодвинув незадачливых героев, на первый план выходит писатель. Не судить он выходит, но договориться с читателем. Не позолотить пилюлю, а узаконить невыносимую горечь бытия. Нащупать ее корни. Призвать на головы несущих беды и горести не милосердие, которое для нас, грешных, почти недостижимо в чистом виде, но то, чего может добиваться художник, — понимания. Нет, не то, чтобы понять — в смысле простить. «Попытка понять врага своего содержит, пусть незначительные, крупицы любви к нему», — декларирует писатель. Корень бед Якова в том, что он несчастен, а как может быть не несчастен человек, у которого внутренняя жизнь ампутирована и заменена протезом — идеологическими заклинаниями. Но сам-то Яков — носитель бед для окружающих, ведь несчастный человек — это мрачная слепая сила. Колобродит она по селу и городу. Темно, холодно, страшно в матушке-России. Этим зачином открывается повесть. И нет ей конца…
[Юрий Карабчиевский][13]
Совсем недавно я назвала Карабчиевского блистательным. Но вот его нет — и нарядный эпитет облетел шелухой, и обнажилась суть. Никакой он не блистательный. Он был живой и мучился жизнью. Не мог в ней укорениться, притереться, приютиться. Не выработал в себе привычки глотать унижения, закрывать глаза на грязь и ложь. Собственно, художественное творчество и есть материальное выражение того, что человек не достиг равновесия между собой и миром. Те, кто живет в равновесии, не пишут стихов, а если пишут, то эти стихи остаются фактом их биографии. Наверно, этим укоренением можно объяснить его уход от нас. Именно в тот момент, когда появилась возможность причалить к благополучию, когда признали, когда заговорили, — вот тут он и ушел, потому что благополучие не могло исцелить ран, ушел, оставшись почти неразгаданным, почти не раскрыв себя. И эта повесть дошла до нас приветом Оттуда, с других берегов. Повесть? Записки? Эссе? Термин «эссе» к чему только не прилагается, а растрепанность и кокетливая незавершенность считаются теперь едва ли
- Говорит Ленинград - Ольга Берггольц - Поэзия
- Стихи - Станислав Куняев - Поэзия
- Стихотворения - Семен Надсон - Поэзия
- Избранные эссе 1960-70-х годов - Сьюзен Зонтаг - Публицистика
- Всемирный следопыт, 1926 № 07 - Александр Беляев - Публицистика
- Всемирный следопыт, 1926 № 06 - Александр Беляев - Публицистика
- Время Бояна - Лидия Сычёва - Публицистика
- Стихотворения - Вера Лурье - Поэзия
- Первая книга автора - Андрей Георгиевич Битов - Русская классическая проза
- Русские символисты - Валерий Брюсов - Критика