Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вместо Горького отвечала критика, встречавшая публикации платоновской прозы с ожесточением судьи, проснувшегося посередине процесса. Трудно найти обвинение, которое не предъявлялось бы автору – от протаскивания христианских мотивов и неверной концепции любви до извращения “идейного содержания социалистической действительности” (А. Чаковский в отзыве 1952 года на так и не вышедший в “Советском писателе” том Платонова). Обвиняли и в увлеченности идеями Василия Розанова. Платонов действительно зачитывался им в начале 1920-х, вряд ли кто больше повлиял на него, чем Розанов. Но собственное его понимание невидимого, отношения между полами, любви – часть той самой утопии, которой он пытался подчиниться (воспринимая ее поначалу как утопию социалистическую) и которая в итоге стала у него космогонией, а не отдельно взятым социальным опытом.
В пространстве утопии, выстраиваемой посредством языка, любить означает думать, принадлежать будущему и потому жить сегодня. В героине “Такыра”, 14-летней Заррин-Тадж, “ум бился наравне с сердцем”. Заррин-Тадж беременна от курда-пастуха, “потому что ей надо было любить хотя бы одного человека”.
Это “надо любить” – удивительный императив, словно речь о бесчувственной, мертвой душе, которую рассказчик пытается вырвать из рук холодного и враждебного мира, о тяжелой обязанности, способной разрушить своей неизбежностью удовольствие от чувства. Подобную модальность встречаешь у Платонова всюду. Отвечая на признание Вермо, Босталоева будто клянется ему перевыполнить план: “Я любить буду вас”, типичная платоновская инверсия акцентирует здесь каждое слово. В “Реке Потудань” разговор будущих супругов отдает обреченностью: “Вы больше не забудете меня? – Нет, мне больше некого помнить” (признание прозвучит здесь лишь в финале, приняв форму “ущербного” диалога: “Тебе ничего сейчас, не жалко со мною жить? – Нет, мне ничего.
Я уже привык быть счастливым с собой”). В “Такыре” в сердце одного из героев скапливается “тяжкая сила любви”. А в “Бессмертии” начальник станции Левин срастается душой не только с кричащими и плачущими в зимней тьме паровозами, но и с прицепленными к ним вагонами: “В вагонах лежали товары – плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность друзей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы о всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона. Он любил и воображал всех удаленных, откуда прибывают и куда уходят тяжкие поезда. Наслаждение же одним любимым существом само по себе ничто, если оно не служит делу ощущения и понимания тех многих существ, которые скрыты за этим единственным человеком…”
Товарные массы одушевляются и воодушевляют, символизируя человеческое, чувства обретают смысл, когда они множат реальность. Герой рассказа “Потомки солнца” (1922) говорит примерно о том же: “После долгой любви я почувствовал, что <…> вновь одинок и вновь хочу любить, но не женщину, а то, чего я не знаю и не видел – образ смутный и неимоверный. Я понял тогда, что любовь <…> есть тоже работа и завоевание мира. Мы отщепляем любовью от мира куски и соединяем их с собой и вновь хотим соединить еще большее – все сделать собой”.
Любовь Левина из “Бессмертия” к удаленным очевидна в его телефонном разговоре с наркомом Лазарем Моисеевичем Кагановичем (его имя было снято в поздних публикациях рассказа). Начальник станции часто с ним разговаривал, “он давно любил своего московского собеседника, но никогда никаким образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны”. Атмосфера беседы пронизана токами нежных чувств, превращающими сцену в заочное свидание Ромео и Джульетты эпохи торжествующей техники: “…слышен был тонкий, стонущий гул электрического усиления, напоминая обоим собеседникам о долгом пространстве, о ветре, морозах и метелях, об их общей заботе”.
Интимное напряжение не ослабевало, молчание власти определило особое значение пауз в разговоре. “Опять стала слышна работа усиления: печальный скулящий звук электромагнитного возбуждения, преодолевающего огромную шаровую выпуклость земли. Оба человека молча слушали это мучение энергии, дрожащей сквозь расстояние”.
Эротичным оказывается и описание состояния героя, введенного в транс кажущейся доступностью власти: “Левин хотел еще многое сказать, но волнение изменило ему голос, он боролся с тайным стыдом взрослого, счастливого человека”. Подобное влечение к далекому московскому собеседнику несложно описать через замещение фигуры Отца, столь понятное в контексте 1930-х и особенно в случае Платонова, испрашивавшего у Сталина помилование собственному сыну. Но в его прозе есть примеры других связей между детьми и родителями. В “Третьем сыне” рассказывается, как шестеро сыновей приезжают на похороны матери. Отец слушает ночью их разговоры в соседней комнате о жизни, затем все стихает, сын-физик подходит к гробу – и, коснувшись его, теряет сознание.
Кажется, что у Платонова редко любят ближнего. Но дело скорее в невозможности проявить любовь напрямую, придать признанию простодушно-откровенную форму. Сама любовь полна у него разными смыслами. “Любить” и “пугать / умирать / хоронить” для Платонова глаголы, близкие по значению. Один из героев “Чевенгура”, Александр Дванов, пишет в письме: “Я вас смертельно люблю” (прямая цитата из первого письма самого писателя к его будущей жене, отсылающая, в свою очередь, к “Соборянам” Лескова, еще одного радикального революционера языка). Больной туберкулезом Платонов в 1949 году в письме дочери, которая стала плохо есть, рисует картинки на темы “папа умер” и “папа встал в гробу”. Игра явно не случайная. В 1920-х годах письма к жене полны упоминаний о страхе перед смертью. В них же встречается и ключевая фраза платоновского понимания любви: “любовь есть также совесть”. Но можно ли признаться в совести? В самом сочетании есть что-то типично платоновское, поднимающееся над языком и временем, отчаливающее медленным дирижаблем в сторону других пространств.
Аккомпаниаторша (1935)
НИНА БЕРБЕРОВА (1901–1993)
<…> Меня заботили события, меня заботило будущее, меня особенно заботил некий Евгений Иванович, уехавший в Москву, служащий консерваторской канцелярии, с которым у меня с месяц тому назад был такой разговор:
Он: Вы догадливы?
Я: Кажется, да.
– Есть вещь, которую я хочу вам сказать, но не могу. Надо, чтобы вы догадались.
– Хорошо.
– Теперь отвечайте: да или нет?
Сердце мое стучало.
– Да…
<…> Евгений Иванович уехал в Москву и больше не вернулся. Надежд моих по части моего с ним замужества он не оправдал. В ту зиму, когда я вспоминала мой с ним разговор и все надеялась, что он напишет, что он приедет, мне иногда начинало казаться, что он вовсе не объяснялся мне в любви, что он имел в виду нечто совсем другое: например, попросить меня, чтобы я дала ему взаймы немножко денег или чтобы передала привет от него кому-нибудь, к кому он, может быть, неравнодушен. Но бог с ним!
Черная болезнь (1958)
НИНА БЕРБЕРОВА
Названия мест, куда мы шли, мы оба с ней немедленно забыли, они ничего не сказали нам. Когда стало совсем темно и берега пропали, она обернулась ко мне и проговорила:
– Расскажите мне теперь, наконец, о себе самом, о вашей жизни. В Чикаго вы, видимо, меня с собой не возьмете. Ну и довольно о нем. Вы всегда были одни?
– Нет, – ответил я, – не всегда. Но вот уже десять лет, как я один.
– А до этого?
Настала минута, о которой я не раз думал за последние недели, я с усилием выговорил слова:
– До того я был женат. Я был женат пятнадцать лет. Я был счастлив.
Людмила Львовна вся выпрямилась в кресле, вытянулась, и даже в сумраке стало видно, как все лицо ее насторожилось, как увеличились глаза и контуры лица стали резче.
– А я-то воображала, Евгений Петрович, что вы никогда не имели дела с женщиной.
Я молчал и думал о том, что, может быть, эта поездка “не туда” окажется нашей последней встречей.
– Что же вы молчите, скажите что-нибудь, – продолжала она, – вы были женаты, вы были счастливы. Неужели это все, счастливый человек?
Последние два слова прозвучали лишенные всякого смысла. Эти “ч” прохрустели, прошуршали, как сухой осенний лист, который кто-то сломал и растер в руке в порошок и стряхнул, как пыль. Я не мог произнести в ответ ни одного слова: старые мои мысли, тяжелые мысли о самом себе возвращались ко мне с новой силой, мысли о моей неспособности забывать и примиряться, внутренне меняться, быть сильным самому по себе; мысли о страшной трещине, живущей во мне миллионы лет.
– Вы на самом деле – счастливый человек, – сказала она каким-то новым голосом (или это был ее прежний, старый голос, которым она говорила когда-то, а потом перестала), – первый счастливый человек, которого я встречаю. Было горе, конечно, как же без него? У всех бывает. Ну а потом, значит, жили, как хотели, примирились, забыли, вольной птицей по миру порхаете, никого не любите, любить не желаете. Не страдаете, страдать не хотите. А я, признаться, думала, что вы какой-то особенный, особенно-одинокий, из той породы, которые все не находят чего-то, не знают, куда им приткнуться, к кому притулиться… Обманули вы меня! – насмешка прозвучала в ее голосе.
- Мэр Кэстербриджа - Томас Гарди - Классическая проза
- Бен-Гур - Льюис Уоллес - Классическая проза
- Медная пуговица - Лев Овалов - Классическая проза
- Том 2. Тайна семьи Фронтенак. Дорога в никуда. Фарисейка - Франсуа Шарль Мориак - Классическая проза
- Победивший дракона - Райнер Мария Рильке - Зарубежная классика / Классическая проза / Разное
- Сэндитон - Джейн Остин - Исторические любовные романы / Классическая проза
- Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Максим Горький - Классическая проза
- Когда горит снег - Александр Перфильев - Классическая проза
- Любовник леди Чаттерли - Дэвид Лоуренс - Классическая проза
- Три часа между рейсами - Фрэнсис Скотт Фицджеральд - Классическая проза