Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И от нее следовало бы ждать другой, жизнеутверждающей, победительной беллетристики, согласно ее личному мифу “равнявшейся на пошлейшую современность” (Омри Ронен), – но не этой ветоши старинной рефлексии, не этого нафталинного героя, будто бы вытащенного из того же самого парижского ломбарда. Отрицание самой возможности счастья, преданность тени? – ау! какое, милые, у нас? – и голос тихо шелестит: несомненно девятнадцатый.
“Черная болезнь” – рассказ саморазоблачительный. Берберова, в отличие от Ахматовой, как будто более всего боялась быть уличенной в страдании, – как боятся, например, что из-под безупречной узкой юбки выползет предательское, жалкое исподнее. Судебное слово “самооговор” лезет в голову, когда наползают бытовые мифологемы, общие места: “прежде чем уйти от Ходасевича, сварила борщ на три дня”, “последовательно бросила всех троих: Ходасевича, Макеева, Мину – когда ослабели и стали в тягость” (и неважно, что ушла она от здорового еще Ходасевича, а за больным, умирающим, ухаживала, спивающемуся Макееву присылала доллары и, навещая Европу, навещала и его в доме престарелых в Мере, виделась и с Миной. Берберовой было свойственно участие в человеке – как форма участия в жизни). Ее недорогое, конъюнктурное ницшеанство в сочетании с недорогим прогрессизмом, ее знаменитые mot, более всего подходящие для девичьих альбомчиков (“Я всегда любила победителей больше побежденных…” – вторая часть цитаты —. теперь не люблю ни тех ни других” – обычно опускается, забывается, что ли?), ее экзальтированное свободолюбие, весь этот неофитский захлеб перед молодой, сытой мощью Америки и, как следствие, небрежение русскостью, доходившее порой до совершенно “несусветной смердяковщины” – например, отрицания трехстопного ямба как несовременного, отсталого размера – все это задвигается в угол “Черной болезнью” – невеликим рассказом о небольшой нелюбви. Все берберовские прагматизмы и эгоимзмы начинают выглядеть просто позерством. Той Берберовой, “…отрекшейся от всего, что было свято для Ходасевича, незабываемой и смертоносной «любительницы жизни», к которой обращены слова самого потрясающего любовного стихотворения XX века: «Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь»” (Омри Ронен), как будто и нет больше.
В другом рассказе, “Мыслящий тростник”, написанном годом ранее, героиня – русская парижанка – собирается признаться в любви старому другу, – но сама ситуация сближения организована женой ее возлюбленного, пригласившей ее на венецианские каникулы для камуфляжа собственной интрижки. “…C первой минуты моего приезда она дрессирует меня. Кот ученый жил в Венеции, вспомнилось мне, и мне не захотелось быть похожей на этого ученого кота. Нельзя позволять ей трогать мою судьбу, давать или не давать мне пропуск в ту или иную часть моей вселенной, устраивать, как ей покажется удобным, мой собственный по man's land”. И вместо слов, собиравшихся десятилетиями, она внезапно говорит ему, что кое-чему научилась за последние годы, что не всякой возможности радуется и не всякому разрешению радуется. “Только уступи – и не будет границы, где остановиться, все будет отнято; где предел, Эйнар? Где тогда будут тайна и свобода?”
Признание катастрофично. Тайна и свобода разрушаются признанием.
За верность этим постулатам Берберовой воздалось: деятельным долголетием, житейским комфортом, честным литературным успехом и ослепительным одиночеством.
Но в чем-то Берберова все-таки успела признаться. Она сожгла письма Мины Журно – но незадолго до того призналась одному из своих редакторов, что Мина и была тем самым, смутно упоминаемым в “Курсиве” “третьим лицом”, разрушившим ее вторую семью. Она сожгла около 60 писем Макеева, брюзгливо посетовав на их ничтожность, но сам факт того, что она хранила их почти всю жизнь, – тоже признание. На 600 страниц “Курсива” подразумевают 600 страниц умолчаний, настойчиво подчеркивала она, не столько интригуя читателя, сколько напоминая ему о долге не быть простодушным и доверять междустрочиям больше, чем строкам.
Она тоже была носителем черной болезни – точеного, точного русского слова, исключительного словесного дара и непоправимой русскости – самой жестокой порчи, разъедающей вульгарный брильянт ее комильфо, ее самозащитного “равнения на пошлейшую современность”.
Камень – славу богу! – червоточит. Родина живет и на добротных каучуковых подошвах made in USA. Солнце всходит и заходит, корабль плывет, красавица любит, Евгению скучно.
Но где-то внизу, у самой воды, невидимый черный голос уже поет blues.
Дикая собака динго, или Повесть о первой любви (1939)
РУВИМ ФРАЕРМАН (1891–1972)
Она думала: что делать, если Коля скажет ей о любви? Что делать? Вчера он пришел к ней и сказал: “Приходи. Я прошу тебя, приходи ради меня. Ведь я еще не видел как следует рассвета в лесу. Приходи”.
И вот через мгновение она придет.
Что делать? Что делать вообще, когда тебе говорят о любви, а у тебя есть мать, для которой ты в жизни одна, и нет у нее никого больше?
Она слегка дрожала, думая об этом, и куталась в докторский халат своей матери, который надела тайком.
А лес уходил все дальше, ведя ее по своим тропинкам к мысу, где были рассеяны огромные камни.
Коля выбрал себе место среди них. Он сидел и ждал, глядя в сторону леса. А под угасавшими звездами уже белел песок и, словно под дождем, блестели камни.
Таня появилась перед ним внезапно. Он не узнал ее в белом халате и бросился прочь от нее. Таня окликнула его по имени. Он отозвался. Но смущение его не прошло сразу.
Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели.
Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней.
– Зачем ты надела этот халат? – спросил Коля.
Таня ответила:
– У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе.
– Зачем ты говоришь о своем красивом платье, я его совсем не помню. Я думаю только о тебе.
– Всегда? – спросила Таня.
– Всегда. Даже тогда, когда я тебя не вижу. Вот что для меня странно.
– Да, это странно, – сказала она.
Потом они присели у подножия лиственницы и прислушались к треску ветвей над головой. Это просыпались птицы в своих убежищах.
Над вершиной ближней ели замахала крыльями кедровка и улетела, оставив за собой в темном воздухе смутный след.
– Это очень странно, – повторила Таня, следя за ее полетом. – Вот она провела среди ветвей, тут, на ели, долгую ночь. А теперь на заре улетела… Но это хорошо. Значит, ты будешь думать обо мне всегда, и тогда, когда меня здесь не будет? Скоро я уеду.
Коля потихоньку вскрикнул. Он не постеснялся крикнуть, услышав эти слова, в одну секунду перевернувшие всю его душу.
Таня же, сколько было сил, старалась сдержать свой голос.
– Разве ты хочешь уехать отсюда? – спросил он.
– Да, я так решила. Пусть отец остается с тобой и с тетей Надей – она ведь тоже добрая, он любит ее. А я никогда не покину маму. Нам надо уехать отсюда, я это знаю.
– Но почему же, скажи мне? Или ты ненавидишь меня, как раньше?
– Никогда не говори мне об этом, – глухо сказала Таня. – Что было со мною сначала, не знаю. Но я так боялась, когда вы приехали к нам. Ведь это мой отец, а не твой. И, быть может, поэтому я была несправедлива к тебе. Я ненавидела и боялась. Но теперь я хочу, чтобы ты был счастлив, Коля…
– Нет, нет! – в волнении закричал он, перебивая ее. – Я хочу, чтобы и ты была счастлива, и твоя мать, и отец, и тетя Надя. Я хочу, чтобы были счастливы все. Разве нельзя этого сделать?
– Может быть, можно, – в раздумье ответила Таня, – не знаю.
И она замолчала, думая о своем собственном счастье, и о счастье отца, и о матери.
Она сидела тихо, прижимаясь спиною к темному стволу широкой лиственницы, точно ей хотелось опереться о нечто более незыблемое, более надежное, чем ее неясные мысли, смутно толпившиеся в уме.
Но и лиственница слегка колыхалась под силой предрассветного ветра. Он шел от реки по вершинам, раскачивая их.
Рассвет катился за ним, как прибой, ударяясь в отвесную стену леса. А в небе над рекою не было уже ни одной звезды.
– И мне бы хотелось, чтобы все были счастливы, – сказала Таня, неотступно глядя вдаль, на реку, где в это время поднялось и дрогнуло солнце. – И вот я пришла к тебе. И теперь ухожу. Прощай, уже солнце взошло.
И Таня поднялась с травы, повернулась спиною к реке и пошла по лесу, не разбирая дороги.
Коля догнал ее на тропинке, где в стороне среди елей тихо стояли кедры.
– Таня, не уходи! – крикнул он. – Разве сказала ты мне все? Разве это все?
– Конечно, все, – ответила она с удивлением. – А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля?
- Мэр Кэстербриджа - Томас Гарди - Классическая проза
- Бен-Гур - Льюис Уоллес - Классическая проза
- Медная пуговица - Лев Овалов - Классическая проза
- Том 2. Тайна семьи Фронтенак. Дорога в никуда. Фарисейка - Франсуа Шарль Мориак - Классическая проза
- Победивший дракона - Райнер Мария Рильке - Зарубежная классика / Классическая проза / Разное
- Сэндитон - Джейн Остин - Исторические любовные романы / Классическая проза
- Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Максим Горький - Классическая проза
- Когда горит снег - Александр Перфильев - Классическая проза
- Любовник леди Чаттерли - Дэвид Лоуренс - Классическая проза
- Три часа между рейсами - Фрэнсис Скотт Фицджеральд - Классическая проза