Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, несомненно, это было временное состояние, промежуточное, переходное от журнала с комиксами к книге наивной мудрости, все эти наши странствия, ночевки, раздолбанные автобусы, села в предгорьях с чужими диалектами (чужаками на самом деле были мы сами, и нас сразу выявляли).
И вино руин.
Да, наверное, преобладал комикс. Или молодежный сериал на тему первых поцелуев. И я все это испытал, я там был. И там мне было хорошо. Настолько, что даже сейчас я хочу там остаться, застрять на этой вот странице в пределах второй главки — и никуда отсюда не уходить, ничего больше не писать, остановить течение реки. Я ведь могу остаться, меня тянет замереть там, у старой бойницы под ласточками и радугой. (Кто-то однажды сообщил нам о «смерти автора», так вот вам ее разновидность: текстуальная эвтаназия.)
Но только что тогда станется с моей дальнейшей жизнью, со всеми стихами, книгами, поступками? Со всеми этими веснами, надеждами, провалами и безднами? Куда ей тогда деться, этой жизни?
3. Глоссарий
Предыдущий вопрос наверняка заслуживает того, чтобы оставить его без ответа.
И я возвращаюсь к руинам. Это будет реестр всех руин этого мира. «Всех» — это я, конечно, преувеличил свои возможности, пусть так — тех, о которых помню.
В первую очередь вспоминаются отчего-то развалины индустриальные: заброшенные фабрики, хлам и дырявое железо, свалки рельсов и труб, вросшие в землю вагонетки, заваленные шахты и туннели, радиация, ржавчина, неработающие механизмы, битый кирпич, выгоревшие остовы, бессмысленные инсталляции из арматуры. Вся эта ландшафтная катастрофа, оборотная сторона производственного идиотизма.
Потом, разумеется, руины древних цивилизаций — города в джунглях, обжитые мартышками святыни, заселенные рептилиями колодцы.
За ними — руины дорог. Однажды в горах я шел по такой дороге — теперь это были камни и трава, трава и камни, но я знал, что пять десятилетий тому это была дорога и по ней на минеральные воды в фиакрах и кабриолетах ездили дамы и господа. Дети без умолку взвинченно лопотали, а служанки еле поспевали за ними пешком, неся в руках переполненные корзины с едой.
После — руины мостов, ненужные уже опоры, которые почему-то называются быками, очевидно, из-за своего упрямства — заносчивые инженерные шедевры, что так и остались стоять посреди темного течения речных вод.
К этому разделу, наверное, надо отнести и акведуки, вернее, их руины.
Встречаются также руины речек — вода, что уже не течет. В довольно-таки фантасмагорическом Львове есть река, которая стала городской канализацией. А еще четыре столетия тому назад по ней ходили парусники из Балтийского моря, из Данцига и Любека, и змееподобных саргассо-атлантических угрей можно было поймать чуть ли не голыми руками. Нынче она существует только в канализационных трубах, под брусчаткой и асфальтом. Кстати, я слышал, что угри могут выжить даже в канализационных трубах. Под асфальтом тоже есть жизнь, как говорили немецкие максималисты 68-го года.
Есть еще руины морей, в основном это пустыни, но что нам до них?
Руины лесов, озер, гор, камней.
Руины кораблей — те, что лежат на дне («Титаник», само собой, но не только «Титаник» — целые флотилии, эскадры!), а также те, что выбросило на берег, в том числе найденный Буэндиа Маркесом среди сельвы, на расстоянии четырех дней пути от морского побережья, испанский галеон; сюда же можно, наверное, добавить и остатки космических кораблей, и обломки метеоритов.
Есть еще руины кладбищ, особенно там, где случались геноциды, чистки, депортации. Ведь можно, конечно, вселиться в чужие жилища и присвоить чужую одежду, посуду, белье или золотые зубные коронки, но никто не станет присматривать за чужими мертвецами. Тем более за их могилами. Я видел такие руины — еврейские, армянские, лемковские. Для того чтобы прочесть имена на плитах, надо было содрать пальцами мох. Я приблизительно знаю, где в моем городе было гетто. Анджей Стасюк как-то показал мне странную улицу — каменистую лесную дорогу, лес был и слева и справа, лес, один только лес, но это была главная улица лемковского села с выразительным названием Черное.
А значит, должны существовать руины языков, слов, письменностей — всей этой текучей памяти.
Но тут я хотел бы остановиться. При упоминании о языках и словах я, кажется, перехожу за дозволенные границы и из предметной конкретики проваливаюсь в мир шатких абстракций, а это крайне нежелательно, ведь тогда придется говорить и о руинах души, совести, чувств, чести-порядочности-верности, чистоты, о руинах любви и руинах ненависти, руинах надежд.
А следовательно, я буду вынужден морализировать (вот уже и начал), ломиться в открытые двери и окна, создавая нервный сквозняк в коридорах, ведущих из прошлого в будущее.
Вместо этого хотел бы я повнимательней вглядеться в предметы и вещи, в то, что можно пощупать, моя детская мечта стать археологом порой о себе напоминает: я пишу рифмованные перечни руин, пишу про захламленные средневековым — прошу прощения, среднеевропейским — мусором подвалы и чердаки. Гораздо более красноречивыми, чем любые моральные сентенции, представляются мне простые обломки старого быта — искусственные цветы, вазочки, елочные ангелы с ягнятами, истертые монеты, декадентская бижутерия, истлевшие подвязки для чулок, музыкальные шкатулки, птичьи гнезда. Мне интересны старые аквариумы, окаменевшие рыбы, заизвесткованные ванны и раковины, свистки, свирели, фарфоровые олени. Конечно же, волнуют меня бутылки, множество бутылок самых причудливых эротических форм и изгибов, бутылки мужского и женского пола, разных цветов, разных объемов, особенно те, из которых до сих пор не выветрился запах — да что там запах, дух! — выпитых в незапамятные времена вин и водок. Особенной моей любовью пользуются географические карты, которые до сих пор лжесвидетельствуют о Крае Земли, о китах и черепахах, о Море на месте сегодняшних Карпат, об уснувших карпатских вулканах, а также о забытых ныне местных образованиях, вроде Богемии, Галиции или Цислитании. А после карт должен я вспомнить и о железнодорожных, столетней давности, расписаниях — я уже, разумеется, опоздал на любой из этих поездов, но мне до сих пор важно знать, что из Львова в Венецию ходило их два, и первый шел через Вену — Инсбрук, а второй — через Будапешт — Белград.
Влекут меня также груды старых бумаг, свитки с прошениями и реляциями, доисторические журналы с рекламой автомобильных клаксонов и дамских корсетов, желтизна газет и книг, листать их нужно в обратном направлении, уличные таблички с надписями на одном из имперских языков, портреты кайзера Франца-Иосифа, Шевченко, Грушевского, Зигмунда Фрейда, любые портреты и гравюры, граммофонные пластинки, с которых не запоет уже ни Карузо, ни более поздний тенор с итальянской фамилией Паваротти, театральные или цирковые билеты на давно и окончательно провалившиеся в небытие представления, почтовые открытки из колоний, с модных курортов или линий фронта, карты для игры в канасту, бридж или покер, карты таро, фотокарточки с факсимильными автографами купидонов немого кино или знаменитых серийных убийц.
Моя аллергия болезненно откликается на тлен и распад, распад и тлен. И все же снова и снова ныряю я в эти дебри, словно там есть что-то помимо хаоса.
Да, все это — тлен и распад. Но вслед за многочисленными приверженцами философского оптимизма, называемого диалектикой, разве не могу я надеяться, что любой распад на самом деле — это становление нового? Или по крайне мере нечто, что не дает миру закостенеть? Распад — это превращение прошлого в будущее, сказал бы кто-то, более, чем я, склонный к афоризмам.
Я люблю блошиные рынки, этот явленный трепет всех жизненных субстанций, перетекание духовного в материальное и обратно. Это прошлое, которое, казалось бы, уже раз и навсегда произошло, исчерпало себя, но ищет себе продолжения, хочет существовать и дальше. Иначе зачем все эти керосиновые лампы, гипсовые баядеры, семейные фотохроники?
Не меньше люблю я и разнообразные семейные мифологии, невероятно подчас путаные и противоречивые, — версии путешествий, браков, рождений, исчезновений, люблю внезапное появление новых персонажей и неожиданные ответвления. Я даже вижу, как на рассвете, более чем сто лет тому назад, судетский немец по имени Карл впервые в жизни выходит из поезда на станции Stanislau, — это Галичина, он еще тут не был, он знает только, что это самая глухая во всей империи дыра, грязная провинция, а если откровенно — просто задница, Arsch, но именно здесь он отчего-то решает начать жизнь заново, jawohl, это уже не первая (с натяжкой — вторая) молодость, он умеет делать копии со старых картин, может писать для униатов церковные образа, у него добротная венская школа, он знает, как смешивать настоящие краски, знает все свойства всех сортов дерева, любого холста, он педантичный и порядочный, мастер своего дела — этим он может заработать себе на хлеб, себе и своей семье — почему бы не жениться здесь на какой-нибудь лютеранке с хорошим приданым? — пора подыскать себе какую-нибудь жену, хватит уже прозябать в нищих селах. У него очень мало вещей — вся предыдущая жизнь уместилась в средних размеров потертом саквояже (подтяжки, подштанники, бабочка, праздничная жилетка, удачно приобретенная у краковского старьевщика Арона Гаера), неподалеку от станции должны быть какие-нибудь меблированные комнаты, желательно без блох, но с завтраком — он решительно, хоть и несколько подозрительно втягивает носом воздух, пытаясь поймать первый утренний запах города.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Школа беглости пальцев (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Игнат и Анна - Владимир Бешлягэ - Современная проза
- Московская сага. Тюрьма и мир - Василий Аксенов - Современная проза
- Терешкова летит на Марс - Игорь Савельев - Современная проза
- Прибой и берега - Эйвинд Юнсон - Современная проза
- Пятая зима магнетизёра - Пер Энквист - Современная проза
- «Подвиг» 1968 № 01 - журнал - Современная проза
- Русский диптих - Всеволод Бенигсен - Современная проза
- Обратный билет - Санто Габор Т. - Современная проза