1947 года.
С другой стороны, строка Пастернак отрекся от ошибок тоже достаточно точно маркирует время написания. После мерзкого партийного постановления 14 августа 1946 года началась ожесточенная травля не только Ахматовой и Зощенко, но и других выделявшихся из стройных рядов советских писателей. Одним из самых непохожих был Борис Пастернак.
После постановления нападки на него усиливаются. 9 сентября в «Правде» называют его «безыдейным, далеким от советской действительности»101. В марте 1947 года (15-го и 21-го) сначала в «Литературной газете» высмеивают его стихи, а потом в «Культуре и жизни» старый враг А. Сурков грозно заявляет о «реакционном отсталом мировоззрении Пастернака»: что тот «живет в разладе с новой действительностью» и клевещет на нее (619). Нападки и политические обвинения продолжались в июне и октябре (626). Сын его в биографии отца глухо пишет: «Весной 1947 года он снова вынужден был объясняться по поводу выдвинутых обвинений в „несоветскости“…» (625)
Видимо, об этих событиях, ошибках и отречении (объяснении – в «Биографии»), имевших место в 1947 году, и пишет Глазков. Таким образом, именно этим годом можем мы датировать первый вариант стихотворения. Это время выразительно в нескольких строчках описал автор другой биографии Пастернака:
Вторая половина сороковых – мрачнейшая из советских эпох. <…> режим достиг апогея, вспух и перезрел, перестал сознавать свои границы и чуть не довел страну и мир до катастрофы, по сравнению с которой и Третий рейх, и Вторая мировая показались бы бедным наброском102.
Глазков живет в развалившейся квартире: крыша прохудилась, с потолка льет, со стен свисают оборванные обои. Денег нет, нет работы, а следовательно, и продовольственных карточек; работает пильщиком дров, носильщиком на вокзале, голодает.
При этом в первой строке он вроде бы солидаризируется с Тютчевым. Он тоже ощущает величие мира (ср.: во всем величьи видел ты…) и тоже готов остраненно созерцать и описывать его стихами. Впрочем, это лишь недолгая поза. И в краткой редакции поэт легко отбрасывает первую строфу. Вот она, эта вторая редакция.
Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Небывалые стихи творя.
Я без бочки Диогена диогеннее:
Сам себя нашел без фонаря.
Знаю: души всех людей в ушибах,
Не хватает хлеба и вина.
Даже я отрекся от ошибок —
Вот какие нынче времена.
Знаю я, что ничего нет должного…
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника:
Карточки тогда бы рисовал.
Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!
Теперь стихотворение начинается (снова, как у Тютчева) с обращения к античности. Правда, образец у более позднего автора другой. Не великий оратор и писатель, яркий политический деятель Цицерон, а нищий Диоген. Древний философ жил в глиняной бочке (пифосе), что представляет некий аналог жалкого, омываемого дождем сквозь прохудившуюся крышу жилища Глазкова. Он так же нищ, как и русский поэт, и говорит о себе:
Лишенный крова, города, отчизны,
Живущий со дня на день нищий странник103.
Но русский поэт даже диогеннее104 античного философа, который с фонарем искал человека. Он в самом себе обрел самодостаточную личность и, наверное, как Диоген, мог бы сказать могущественному владыке в ответ на предложение «проси чего хочешь»: «отодвинься и не заслоняй мне солнце». Позы этой, однако, хватает ненадолго. Нищий советский поэт видит не только себя, но и окружающий его нищий мир, которого (по крайней мере, в «Цицероне») не замечал его предшественник.
Страдают люди после страшной войны: нет не только еды, но и вина для мимолетной радости105. Но еще хуже моральные потери (души в ушибах). Поэт говорит уже не о Пастернаке, а о себе, предсказывая собственное моральное падение: даже я отрекся от ошибок. В конце жизни он писал и издавал один за другим вполне советские стихотворные сборники. (Заметим, что краткая редакция была написана позднее – мы не знаем, когда именно.) Заземленность, безысходность подчеркнута в следующей строфе, когда и стихи становятся пустяками (одни слова), и живописный гений годится лишь для подделки продовольственных карточек.
Что оставалось делать поэту в этом нищем неподвижном мире? Он низвергается с тютчевского Олимпа туда, вниз, под стол, даже не под стол, а под столик. И оттуда взирает на страшное «снаружи».
Тютчев в общем старался избегать слишком высокопарных слов. Он даже блажен106 (с его библейскими коннотациями) заменил на простое счастлив, кто посетил, его герой мир просто посещает, а напуганный герой Глазкова из своего жалкого укрывища на мир высокопарно, по-церковнославянски взирает. Оксюморон столик/взирать подчеркивает гротескность ситуации.
У Маяковского есть «Стих не про дрянь, а про дрянцо» 1928 года. Поэт ужасается: не хотят люди бороться за мировую революцию, строить социализм:
Где-то пули рвут знаменный шелк,
И нищий Китай встает негодуя,
А ему наплевать…
Поэт революции негодует вместе с Китаем, что обыватель не желает подставлять себя под пули даже под шелковыми знаменами, а предпочитает «быт, распухший и сальный», то есть, если говорить по-человечески, свой дом и своих близких, свою семью:
Будучи очень в семействе добрым,
Так рассуждает лапчатый гусь:
Боже меня упаси от допра107,
А от мопра108 – я и сам упасусь109.
«Лапчатый гусь» очень похож на героя Глазкова – тоже пытается спрятаться, хотя бы под столик. Тюрьма для него – существенная угроза: он не прочь бы был подделать продовольственные карточки. В отличие от революционного барда Глазков вполне сочувствует своему герою. Этот лапчатый гусь сороковых годов является воплощением самого автора.
Глазковскому «лапчатому гусю», его собственному alter ego, приходится гораздо тяжелее, чем Маяковскому: тот живет в 1928 году – самое страшное впереди. И об этом у Глазкова следующая строка:
Век двадцатый – век необычайный.
Ни Китая, ни пуль, ни знамен, только странный, будто бы нейтральный эпитет. Но говорит о многом. Нынешний век совсем не похож на ушедший навсегда девятнадцатый, где поэты могли предаваться с богами совместным возлияниям на Олимпе. Необычайный, «настоящий двадцатый век» начался с бессмысленной кровавой мясорубки 1914-го. Потом произошел дурацкий (поначалу многим казавшийся смешным