Вот в этой квартирке третьего этажа в доме по улице Старой Комедии и составлялся, к великому ужасу и в то же время к большому удовольствию Люсиль, план восстания, который, по наивному признанию Барбару, за три дня до того был им в кармане нанковых кюлотов отправлен к прачке.
Барбару, не очень веривший в успех затеянного им самим предприятия и опасавшийся попасть в руки победившего двора, с простотой древних показал припасенный им заранее яд, приготовленный Кабанисом для него, как и для Кондорсе.
Перед началом ужина Камилл, веривший в успех не более Барбару, сказал, поднимая бокал и стараясь, чтобы его не слышала Люсиль:
— Edamus et bibamus, cras enim moriemur![50]
Однако Люсиль услышала его слова.
— Зачем ты говоришь на языке, которого я не понимаю? — упрекнула она мужа. — Я догадываюсь, о чем ты говоришь, Камилл! Можешь не беспокоиться, я не помешаю тебе исполнить свой долг.
После этих слов все заговорили свободно и в полный голос.
Фрерон был настроен решительнее других: все знали, что он был безнадежно влюблен, хотя никто не имел представления, кто эта женщина. Его отчаяние после смерти Люсиль выдало его роковую тайну.
— А ты, Фрерон, приготовил себе яд? — спросил Камилл.
— Если завтра мы потерпим неудачу, я погибну сражаясь! — отвечал тот. — Я так устал от жизни, что жду лишь повода, чтобы от нее избавиться.
Ребекки́ более других надеялся на успешный исход борьбы.
— Я знаю своих марсельцев, — сказал он, — ведь я сам их подбирал и уверен в них от первого до последнего человека: ни один не подведет!
После ужина хозяева предложили отправиться к Дантону.
Барбару и Ребекки́ отказались, сказав, что их ждут в казарме марсельцев.
Казарма находилась шагах в двадцати от дома Камилла Демулена.
У Фрерона была назначена встреча с Сержаном и Манюэлем в Коммуне.
Брюн договорился с Сантером, что переночует у него.
У каждого была своя особая связь с предстоящим событием.
Итак, все разошлись. Камилл и Люсиль пошли к Дантону вдвоем.
Обе четы были очень дружны; не только мужья, но и жены были привязаны друг к другу.
Дантон хорошо известен читателям: мы не раз вслед за великими мастерами, изобразившими его крупными мазками, были вынуждены возвращаться к его портрету.
А вот его жена менее известна; скажем о ней несколько слов.
Воспоминание об этой замечательной женщине, предмете столь глубокого обожания супруга, можно было опять-таки найти у полковника Морэна; правда, это была не миниатюра, как та, что осталась после Люсиль, а скульптурный портрет.
По мнению Мишле, он был сделан уже после ее смерти.
Он олицетворяет доброту, спокойствие, силу.
Эту женщину еще не поразила болезнь, убившая ее в 1793 году, однако она уже печальна и беспокойна, словно на пороге смерти предчувствует скорую кончину.
Согласно дошедшей до нас молве, она была к тому же набожной и робкой.
Однако, несмотря на робость и набожность, она в один прекрасный день не побоялась пойти против воли родителей: это случилось в тот день, когда она объявила, что хочет выйти замуж за Дантона.
Как Люсиль в Камилле Демулене, она сумела в этом мрачном и противоречивом человеке, никому еще не известном, не имевшем ни звания, ни состояния, угадать бога, погубившего ее, когда он явился ей, как Юпитер — Семеле.
Невозможно было не почувствовать, что у человека, к которому привязалась бедняжка, страшная и полная бурь судьба; впрочем, может быть, ее решение было продиктовано не только любовью, но и набожностью по отношению к этому ангелу света и тьмы, кому была уготована печальная честь подвести итог великому 1792 году, как Мирабо завершает 1791-й, а Робеспьер — 1793-й.
Когда Камилл и Люсиль пришли к Дантонам (а обе четы жили бок о бок: Камилл и Люсиль, как мы уже сказали, на улице Старой Комедии, Дантон — на улице Пан-Сент-Андре), г-жа Дантон плакала, а Дантон с решительным видом пытался ее успокоить.
Женщина подошла к женщине, мужчина — к мужчине.
Жены расцеловались, мужья пожали друг другу руки.
— Как ты полагаешь, что-нибудь произойдет? — спросил Камилл.
— Надеюсь, что так, — отвечал Дантон. — Впрочем, Сантер к этому делу поостыл. К счастью, по-моему, завтрашний день затрагивает интересы не одного человека, не отдельного вожака: недовольство долгой нищетой, всеобщее возмущение, угроза интервенции, убеждение в том, что Францию предали, — вот на что следует делать ставку. Сорок семь секций из сорока восьми проголосовали за низложение короля; каждая из них выбрала трех комиссаров — они должны собраться в Коммуне для спасения отечества.
— Спасение отечества, — покачав головой, возразил Камилл, — это слишком общее понятие.
— Да; но в то же время это широкое понятие.
— А Марат? А Робеспьер?
— Разумеется, ни того ни другого никто не видел: один спрятался на своем чердаке, другой — в своем подвале. Когда все будет кончено, один выползет, подобно ласке, другой вылетит, как филин.
— А Петион?
— Невозможно понять, на чьей он стороне! Четвертого он объявил войну дворцу; восьмого предупредил департаментские власти, что не отвечает за безопасность короля; сегодня утром предложил расставить национальных гвардейцев на площади Карусель; а сегодня вечером потребовал у департамента двадцать тысяч франков для возвращения марсельцев на родину.
— Он хочет усыпить бдительность двора, — предположил Камилл Демулен.
— Я тоже так думаю, — согласился Дантон.
В эту минуту вошли еще двое: г-н и г-жа Робер.
Читатели, несомненно, помнят, что г-жа Робер (мадемуазель де Керальо) диктовала 17 июля 1791 года на алтаре отечества знаменитую петицию, написанную ее супругом.
В противоположность двум другим парам, где муж был главой семьи, в этой семье главой была супруга.
Робер был тучным мужчиной лет тридцати пяти — сорока; он входил в Клуб кордельеров и служил общему делу более как патриот, не блистая особыми талантами, не обладая легким слогом; зато он крайне враждебно относился к Лафайету и был весьма честолюбив, если верить мемуарам г-жи Ролан.
Госпоже Робер было в ту пору тридцать четыре года; она была маленькой и ловкой, умной и гордой; воспитанная своим отцом, Гинеманом де Керальо, кавалером ордена Святого Людовика, членом Академии надписей (среди его учеников в военной школе был некий юный корсиканец, чей гигантский взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать), мадемуазель Керальо незаметно для себя увлеклась наукой и стала писательницей; в семнадцать лет она писала, переводила, компилировала; в восемнадцать — сочинила роман «Аделаида». Так как жалованья на жизнь не хватало, ее отец сотрудничал в «Меркурии» и в «Журнале ученых», и не раз ему случалось подписывать своим именем статьи, которые писала за него дочь, причем они были ничуть не хуже его собственных, так она отточила свой живой, быстрый и пылкий ум, сделавший ее одной из самых неутомимых журналисток своего времени.