оказалась жестоко развеяна: отец сразу согласился считать его незаконным. Недорого стоили ни его так называемая любовь к сыну, ни к покойной жене. Сразу поверил – потому что так ему проще. Можно о Мите не вспоминать, а думать только о своей разлюбезной службе. А Митю, на радость тетушке с Ниночкой, отправить к Белозерским. И Митя не огорчился бы даже, вот ничуточки… Так ведь убьют же Белозерские, как есть прикончат, во исполнение воли Великой Бабушки Рода! И податься ему некуда, куда ни кинь…
– Эй-эй, Дмитрий! Попридержите-ка… пароконей!
Скорей насмешливый, чем испуганный оклик заставил Митю дернуть рычаг автоматона даже раньше, чем вынырнуть из печальных раздумий. Он опустил глаза, и только многолетние усилия по воспитанию в себе светского человека позволили удержать на лице достойное невозмутимо-приветливое выражение.
Глядеть на младшего Потапенко было… неприятно. Еще недавно здоровый, как медведь, то есть как ему и положено, и ярко-щеголеватый, как настоящий казак, теперь хорунжий отощал и поистрепался, будто обыкновенный лесной топтыгин после зимней спячки. Щеки его болезненно ввалились, а красные воспаленные глаза тяжело моргали. На Митю он глядел прищурившись и то и дело облизывал пересохшие губы, а еще от него тянуло застарелым перегаром.
– Если батьку моего встретите, не кажить, шо меня видели, – хрипло пробормотал Потапенко, одергивая расхристанный мундир и безуспешно пытаясь заправить сбившуюся комом несвежую сорочку. – А вы куда эдаким франтом?
– Да так… – Митя с трудом удержался, чтоб не попросить младшего Потапенко об ответной услуге: если хорунжий встретит Митиного отца, так тоже не говорить… Но он же не наивный казак-оборотень, дитя степей и лесов, а циничный воспитанник светских салонов и точно знает – о чем просят не говорить, о том и рассказывают в первую очередь. Без большой нужды лучше и вовсе ничего не скрывать, и Митя сказал чистую правду: – В модный дом еду, с портным моим надо бы повидаться. А вы не хотите… – Митя замер с приоткрытым ртом, в последний момент не иначе как чудом удержавшись от предложения что-нибудь передать призраку Фиры Фарбер. А ведь один из его давних страхов начинает сбываться – он уже путает мир живых и мертвых. Что дальше будет?
– Ничего я не хочу, – за собственными душевными терзаниями Потапенко не обратил внимания на Митину оплошность. – А жиденка вашего, Йоськи, погани ушастой, в модном доме нету. К синагоге ихней езжайте! Все там, суббота у них, тварей…
– Вы антисемит, хорунжий? – искренне удивился Митя.
– А как же! – охотно согласился Потапенко. – Я их, жидов, ненавижу! Я ж Фирочку, ясочку мою, просил: крестись – и поженимся! На все бы плюнул: на батьку, на товарищей боевых, на чин казачий, в отставку бы ушел, ничего мне, кроме нее, не надобно! Я просил, я умолял, а она – ни в какую. Люблю тебя, говорила, а предательницей народа своего быть не хочу! Если б, говорила, нашим хоть хорошо в империи жилось, тогда еще ладно, можно было… ради любви-то… А так… все равно что на могилы предков плюнуть. Ежели такая как есть плоха, так и не надобно ничего, говорила… А только не поженили бы нас, пока она иудейкой оставалась, ни за что б не поженили! Это все они Фирочку, ясочку мою, настраивали да отговаривали, особливо Йоська тот ушастый, вот уж ни альвам, ни людям… А она меня любила! Любила! А они… – Он безнадежно махнул рукой и, сгорбившись и подволакивая ноги, побрел прочь. – Жидовня поганая, шоб им всем сдохнуть без покаяния.
Митя еще какое-то время смотрел хорунжему вслед, покачал головой и повернул пароконя в сторону синагоги. Еще не стемнело, но день словно угас, готовый смениться ранними осенними сумерками. Ветер пробирался даже под теплый сюртук, но шествующие по улицам люди, одетые не в пример легче Мити, будто и не чувствовали холода. Наметанным глазом Митя отметил, что и одеты жители еврейской части города нынче не в пример лучше обычного, и даже лохмотья нищих будто бы вычищены и подшиты: свежие заплатки выделялись на фоне остальной одежды. Лица преисполнены важности, будто у сановников, в залах Зимнего дворца беседующих о делах государственных.
На миг Митя даже почувствовал себя точно как в свой единственный визит в Зимний, дожидаясь отца в малой приемной, – совершенно чужим и не стоящим внимания. Но одно дело, когда придворные дамы в парадных платьях и важные царедворцы не обращают внимания на приткнувшегося в углу смущенного мальчишку, а другое… вот это вот! Он здесь всех выше: и потому что в седле автоматона… и по положению! Митя приосанился и тут же вспомнил, что тогда, в Зимнем, он тоже расправлял плечи до боли в спине… и ничего-то это не изменило. И там, и здесь толпа обтекала его, как неодушевленный предмет.
По крупу пароконя звучно хлопнули, металл загудел так, что дрожь прошла до самого седла, заставив Митю подпрыгнуть и резко обернуться.
– Приветствую достопочтенного Дмитрия Аркадьевича! Как здоровье вашего уважаемого батюшки?
Митя поглядел сверху вниз в запрокинутое к нему лицо каббалиста, дядюшки Гирша. Сам Гирш с сестрицей тоже были здесь, переминались за спинами хмурых родителей и глядели исключительно в землю.
– Благодарю, с утра был благополучен.
Или не был, но откуда Мите знать, если они не разговаривали? И даже не виделись. Знать бы еще: про отца каббалист из вежливости спросил или… с намеком? Слухи по городу разлетаются со скоростью лесного пожара, так что о вчерашнем скандале в семействе главы полицейского Департамента могут судачить даже на еврейских кухнях.
– Вы ежели вон в тот проулок свернете, как раз на Екатерининский проспект выедете, – поглаживая пароконя по крупу, будто живого, протянул каббалист – теперь уже точно с намеком.
– И снова благодарю, но я неплохо ориентируюсь в городе, – старательно сохраняя невозмутимость, кивнул Митя. – Но я здесь по делу: ищу Йоэля Альшванга.
– Ага… – Каббалист заложил руки за спину и принялся качаться с каблука на носок, внимательнейшим образом разглядывая Митю. – А чего ж не завтра, в мастерскую, а вот прям нынче, в святую субботу, да прям сюда, будто вы ему… друг?
Очень хотелось вспылить, но… светский человек не пылит. И не пылает, а всегда сохраняет должное хладнокровие как с выше, так и с нижестоящими.
– Нужда неотложная, знаете ли… Про подкладку на сюртук сказать надобно. Представьте, какая трагедия будет – вдруг до завтра не успею? А подкладка уж не та…
– Увы, трагедия подкладки превышает мое жалкое разумение, – покачал головой каббалист. – Что ж, вон он идет, ловите, пока не поздно!
– Спасибо, – поблагодарил его Митя, разворачивая автоматон. И чуть было не решил, что над ним подшутили, потому что не узнал сразу ни старого портного Якова, ни Йоэля.
Помахивая тростью, старый Яков, облаченный в строгий и даже элегантный черный лапсердак, с выпущенной поперек жилета серебряной цепочкой часов, торжественно вышагивал по мостовой и вещал громогласно, явно чтоб его высокоученые рассуждения слышала вся улица:
– «Гашома им кисешеи, абома им кисешеел шели»! Сказал Господь: «Небо – мой стул, а земля – скамеечка для ног». И что же это значит? Зачем Б-гу вообще мебель?
Следующие за ним гуськом – младший брат, владелец «Дома модъ» в таком же лапсердаке, сестрица Цецилия в черном, отделанном кружевами платье, и последним – Йоэль – почтительно внимали. На Йоэле был такой же лапсердак, как и на остальных мужчинах семейства Альшванг, только падающие из-под ермолки на плечи длинные волосы цвета старого серебра выдавали его чуждость… всему. Он был чужим здесь, среди этих торжественных и сдержанно-радостных людей, но и там, за пределами еврейского райончика оставался чужим тоже. Митя почувствовал, как сильно и резко вдруг сжалось сердце. Хотя какое ему дело?
– Яков Исакыч, наше вам почтение! – у него за спиной заорал каббалист. – Тут до вашего племянника паныч по важному вопросу!
Старый портной обернулся, впился глазами в Митю и скроил странную гримасу: будто бы одновременно и ухмыльнулся, и скривился.
– И вам доброго