Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как нам освободить настоящее? — вот вопрос, который я назвал бы в высшей мере кухонным и философским. «Теперь» — это единственное, что у нас есть. Или так: «теперь» — это единственное место, где мы есть. И способность осознать себя в «теперь» — возможно, единственный шанс понять окружающий мир. «Теперь» — это единственное, за что мы отвечаем. По крайней мере, это — никакая не химера, это есть, это сейчас, это с нами. Вот оно, вот оно, вот оно ускользает…
Первыми об этом, конечно, сказали поэты с присущей им женской чуткостью. Ведь любая лирика — это всегда «теперь», всегда не «посреди», а «в середине».
Именно отсюда, из середины — легкоузнаваемая, испорченно-детская, привередливая, наглая и обреченная претензия средневекового веймарского доктора, престарелого колдуна и ловеласа: verweile doch, du bist so schоn [7] . Этот порыв не принадлежит философии — его породила отнюдь не привычка манипулировать абстракциями с кафедр и трибун. Скорее это дыхание момента, эффект присутствия в жизни, это сама жизнь — ее вибрации, ее трепет. И именно это — не ведая об афоризме высоколобого веймарского распутника — способен в любой момент выдохнуть, прошептать, простонать каждый из нас, неучей (красота тела, лета, пейзажа, вкус выпечки, запах руин — что угодно может взорваться внутри нас, ибо разновидностей любви, к счастью, без счета, а возможностей ее ощутить — еще больше).
Однажды, блуждая в густых непролазных владениях Элиота, где-то поблизости от Бернт Нортона, набрел я на то же самое (черт бы побрал всю эту культуру с ее реминисценциями!):
Time past and time future
<...>
What might have been and what has been
Point to one end which is always present [8] .
Но почему, собственно, я решил, что это — то же самое? Да, Элиот вроде бы поместил «теперь» над всеми остальными иллюзиями, словно признавая, что как бы мы ни называли все остальное , на самом деле оно лишь подводит, лишь способствует, лишь оттеняет. Главное — это «теперь». Но почему там «end»? Окончание времен? Теперь как предельная концентрация иллюзорности? Теперь как никогда ?
Скоро мне стукнет сорок. Уже начался новый отсчет, жизнь после 2000-го, часть вторая (более грустная), тот же самый роман, в котором вдруг появляется новый герой, тот же самый сериал, но героя играет уже другой актер — бег под уклон все убыстряется, мелькают фонарей вереницы, больницы, все чаще похороны, на которых положено поприсутствовать, немотивированные алкогольные прорывы в параллельную реальность, трепет и ярость, тахикардия, кислородное голодание и, собственно, страх как таковой.
Только теперь я начинаю учиться любви к настоящему. Еще двадцать лет назад (так долго не живут?) я с головой, руками, ногами был предан будущему, я любил его, как самого себя. Мне хотелось, чтоб это будущее наставало как можно быстрее, чтобы время действительно летело, я совпадал со своим будущим и был уверен в том, в чем, по-видимому, убеждал себя Эпикур: «Пока мы живы — смерти нет, а когда появляется смерть — уже нет нас». Я, конечно, не смог бы это сформулировать с таким плутовским блеском. Моя собственная сентенция звучала бы менее убедительно, зато более откровенно: «К чему нам оттягивать будущее? Зачем его бояться? Ведь оно — это вечное обновление, наши новые возможности, новые пиры реальности. Новые женщины, стихи, путешествия, маски. А что касается новых потерь — на то они и потери, чтобы уходить за границы времени, за границы будущего, за наши границы, то есть нас уже не касаться. Да, потери нас не касаются».
Лучше было бы просто чувствовать радость, пить вино на руинах замков и, как заклинание, повторять вслед за Эпикуром: «Пока мы живы. Пока мы живы».
9. Bildungsroman [9]
Пока был жив его отец, мой отец чувствовал, что над ним возвышается великан. Он жил своей отроческой жизнью, ходил в гимназию, где его учили латыни, встревал в уличные драки с фольксдойчами и рисовал в тетрадях первых девушек, чем-то напоминающих кинозвезду Марику Рёкк. Весной сорок четвертого, когда ординарец моего деда принес им серебряный перстень и портсигар, он впервые в жизни похолодел от прикосновения к настоящему мужскому одиночеству. Сестра погибла в Днестре в прошлом году. Мама едва это пережила, и вот — смерть мужа. В четырнадцать лет отец вдруг понял, что отвечает он.
Русские идут, говорили со всех сторон, пора собирать манатки. Линия фронта и в самом деле неумолимо приближалась с востока, русские шли. Что это означало, им, свидетелям заваленных человеческими телами тюрем и подвалов, объяснять было не надо. (Последние дни июня сорок первого, странное время между русскими и немцами, липкие от пота рубашки, трупный запах на главной улице города, идите опознавать своих.)
Жизнь между русскими и немцами — историческое предназначение Центральной Европы. Центральноевропейский страх исторически колеблется меж двумя тревогами: немцы идут, русские идут. Центральноевропейская смерть — смерть в тюрьме или в лагере, к тому же коллективная, Massenmord [10] , зачистка . Центральноевропейское путешествие — это бегство. Но откуда и куда? От русских к немцам? От немцев к русским? Хорошо хоть, что на этот случай еще есть Америка.
Свое центральноевропейское путешествие мой отец совершил в сорок четвертом — сорок пятом годах. Это опять-таки был поезд, на этот раз поезд с беглецами, целый эшелон всевозможной публики, традиционно называвшейся галицкой интеллигенцией, — инженеры, врачи, адвокаты, гимназическая профессура , редакторы газет, карикатурные политики и профсоюзные аферисты — все со спутницами жизни (активистки, кружковки, просветительницы), детьми, слугами и домашними животными, особенно котами, в эшелоне попутно разместились пара самодеятельных театров со всем этнографическим реквизитом, несколько библиотек, архивов, музеев, типография, капелла бандуристов, смешанный церковный хор, собственно, и сама передвижная церковь, а также много чего еще. Это был вполне законченный бедлам со своими внутренними войнами за выживание, интригами, адюльтерами и мезальянсами. Поезд шел крайне медленно, надолго замирая посреди полей или на безлюдных станциях, делал немотивированные петли и объезды, питаясь в основном слухами и страхами: русские идут. Но на этот раз их обязательно остановят на линии Ковель — Броды — Тернополь, уверяли профессиональные оптимисты с секретным свидетельством за пазухой.
И все-таки это было движение на запад, и в нем также присутствовала эта случайная и печальная пара — мама и сын, осколок счастливого семейного прошлого, сочельников и велосипедных прогулок вчетвером по горам, фрагмент счастья, с хрустом перемолотый машиной времени. (Ее долго и настойчиво убеждали, что необходимо уезжать, убегать, смываться, а она не понимала их доводов о какой-то там угрозе (какие могут быть еще угрозы после всего, что уже случилось?), она застывала на долгие минуты, словно вслушиваясь во что-то свое, она закуривала очередную папиросу, крепкий мужской сорт, а потом автоматически собирала вещи, теряя нить здравого рассуждения (и почему тот-то жив, как он может быть жив, если их уже нет?) , забывая уложить самое необходимое и помня в первую очередь о перстне, портсигаре и нескольких прядях волос дочери, состриженных перед положением в гроб.)
После Львова поезд невыносимо долго шел к Перемышлю, там к нему присоединились еще несколько десятков семей, в том числе все ее сестры и брат, вереница сочувствий и соболезнований, но к чему теперь были все эти притворные скорби? «Бедная Ирена, — говорили они, — бедная Ирена». Хотя смерть мужа казалась им полностью закономерной — он сам того хотел. Они, признаться, недолюбливали его при жизни, в частности за окопный юмор. Дошутился, покачивали они головами, подозрительно приглядываясь к сыну, — парень проявлял некоторые самые нехорошие отцовские черты, отвечал не слишком вежливо, избегал общества, часто уединяясь ( не онанирует ли он, Ирена?), а пару раз был застукан при курении.
Тем временем поезд въехал прямо в май — в тот год он был преимущественно дождливым и холодным. После Кракова состав отчего-то двинулся не на Вену, а к югу, и в конце концов остановился в горах, среди тронутых первой зеленью кленово-яворовых лесов. Всем было позволено заняться своим делом: адвокаты адвокатствовали, доктора лечили, инженеры, редакторы, политики — все как-то пришли в себя, играли в карты, перебравшись в новые помещения, театр сподобился в новых условиях воссоздать «Сватанье в Гончаривке» и начать репетиции пьесы «Шумел ковыль», типография тоже шумела, размножая воззвания кружковок о временной оккупации Украины и предотвращении сифилиса. Даже гимназическая профессура нашла себе занятие, внезапно возобновив учебный год. И отец сделал вид, что продолжает изучение латыни, каждый день доезжая из Жегестова до Криницы. После уроков оставался свободный час до отхода пригородного поезда, и он всякий раз отдавал сэкономленную на школьном завтраке мелочь за подъем на гору на легендарном Криничанском фуникулере, этом железном коне польского туристического бизнеса. (Минеральные источники, живописные окрестности и высший варшавский свет, включая генералов от кавалерии, гениев контрразведки и оперных орфеев, — все это он помнил еще с тридцатых, по иллюстрированным журналам и кинохронике.) Какое-то время он проводил на горе, глядя на склоны, на леса, на крыши городка внизу, на всю эту Лемковщину, тренируясь в определении близлежащих вершин — Яворина? Магура? — всегда одинокий и всегда не понятый (« не скрывает ли он что-нибудь, Ирена ?»). Пригородный появлялся со стороны Мушыны, и, пока полз к станции, а потом опять шел в сторону Северной, отец успевал сбежать вниз и сесть в последний вагон, лишь бы только не ехать со всеми.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Школа беглости пальцев (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Игнат и Анна - Владимир Бешлягэ - Современная проза
- Московская сага. Тюрьма и мир - Василий Аксенов - Современная проза
- Терешкова летит на Марс - Игорь Савельев - Современная проза
- Прибой и берега - Эйвинд Юнсон - Современная проза
- Пятая зима магнетизёра - Пер Энквист - Современная проза
- «Подвиг» 1968 № 01 - журнал - Современная проза
- Русский диптих - Всеволод Бенигсен - Современная проза
- Обратный билет - Санто Габор Т. - Современная проза