необыкновенной заботливостью относилась костюмерша Лиза, фамилии не помню. На каждый мой спектакль она приносила идеально выстиранные лосины, почищенный в чистке костюм. У Левы Карпихина, второго Дон Жуана, такого преимущества не было, приходилось пользоваться остатками предыдущего вечера. На одном из последних показов оперы я получил от Лизы в подарок стихи:
Мне бы назвать тебя попросту другом,
Сияющим солнцем, лазоревым небом,
Но сердцем трепещет, болит голова,
Больше сказала б – бессильны слова.
Благодарю тебя, Саша Туманов!
Я не встречала таких Дон Жуанов.
Желаю успехов искренне, просто
В певческом деле великого роста
И в заключенье сего
Лишь пожелаю тебе одного:
Пой на отлично, отлично играй
Но любящей поклонницы не забывай.
Лиза
29/V 59-го
В стихах было несколько орфографических ошибок и трогательная искренность. Листок с подарком Лизы вклеен на странице альбома рядом с фотографией Елены Фабиановны Гнесиной с тоже многозначительной надписью: “Дорогому Саше Туманову, бывшему питомцу нашего Института, очень хорошему, бывшему Дон Жуану Моцарта. С любовью Е. Гнесина”. 30/IV 65 г.
Запомнилась другая встреча с Еленой Фабиановной, которая произошла вскоре после моей женитьбы. Я решил представить ей жену, не говоря, почему хочу с ней увидеться. В назначенный час мы оба были в гостиной квартиры Е.Ф., находившейся в здании Института. “Елена Фабиановна, хочу познакомить Вас с моей женой”, – сказал я как-то не очень уверенно. – “Когда же вы поженились?” – “Две недели назад”. – “Хотите, чтобы я вас поздравила? Тогда приходите через семь лет”. Таков был ее срок испытания браков. Через семь лет Е.Ф. Гнесиной уже не было. После этой встречи с Е.Ф. прошло больше 50-ти лет, срок, достаточный, чтобы убедить Елену Фабиановну, да и кого угодно, что наш союз был навсегда.
Бывшему Дон Жуану
Мой отъезд из Харькова, как я уже писал, был ужасным ударом для мамы. Она осталась одна, сын, единственный свет в оконце, исчез. Это было несправедливо и жестоко, и я, с моим неукротимым стремлением к своему призванию, был причиной ее несчастья. Мы, конечно, переписывались, но, как это водится, я вечно опаздывал с ответом на ее письма, да и вообще переписка остается только перепиской. Единственным выходом было брать маму на зиму в Москву, а летом приезжать в Харьков на каникулы. И в течение почти четырех лет я снимал комнату (или даже угол!) для меня с мамой. Снять жилье в Москве, да еще близко от Гнесинского, т.е. в районе Арбата или Бульварного кольца, всегда было трудно. Иногда мне улыбалась удача, а в каких-то случаях приходилось в середине зимы перебираться в другое место. Помню, как в моих поисках жилья, глядя на освещенные окна домов, я завидовал тем, у кого есть свой очаг.
Но все-таки что-то находилось, и наша временная жизнь налаживалась, как могла. Для мамы время в Москве было, как и в Харькове, тем же ожиданием моего возвращения домой после занятий. Она очень много читала, готовила нашу нехитрую еду и мало общалась с внешним миром. Мой приход домой вечером был для мамы началом дня. Она жадно расспрашивала о том, как я его прожил, знала всех моих друзей и слышала обо всех преподавателях. Когда начались неприятности с голосом, я старался как можно меньше об этом говорить. Мама была на многих моих спектаклях, и всегда удивлялась тому, каким веселым я был на сцене. Это относилось и к Богеме, и к Дон Жуану, хотя и в том и в другом случае, как известно, веселье кончалось плохо.
В последний год маминой жизни я снял комнату в подвальной коммунальной квартире. Несмотря на все отрицательные стороны подвала, там было преимущество: мы были совершенно независимы, т.к. хозяин комнаты не жил в квартире, и в коридоре, прямо за дверью, даже был телефон. В апреле 1960 года мама заболела. Врач скорой помощи поставила диагноз воспаление легких и назначила антибиотики. Но состояние становилось хуже с каждым днем, изношенный организм плохо сопротивлялся болезни. Друзья-студенты помогали мне и дежурили у нас, когда я должен был быть на занятиях. Через неделю я снова вызвал неотложку, и случайно приехала та же женщина-врач, которая была первый раз. Она послушала мамино сердце и легкие и шепотом в коридоре сказала мне: “Дайте ей спокойно уйти”. Мое сердце оборвалось, но я понял, что сопротивление бесполезно. Агония была ужасна, я слушал хриплое, тяжелое дыхание и невероятную борьбу за жизнь, борьбу, обреченную на поражение. И тут я совершил поступок, мысль о котором преследует меня всю жизнь.
За дверью зазвонил телефон, это был звонок из Харькова от двоюродной сестры. Я вышел из комнаты, очевидно, плохо прикрыв дверь, и на вопрос о мамином самочувствии сказал довольно тихо: “Мама умирает”. Даже на секунду не пришла мысль, что мама может меня услышать. Но это было именно так. Я узнал от своей приятельницы-студентки, которая была в это время в комнате, что закрытые глаза мамы полуоткрылись и голова повернулась в сторону двери. Она слышала мои слова. И с этой минуты борьба за жизнь прекратилась. В этом был виноват я. Может быть, если бы не мои слова, мама переборола бы болезнь и вернулась к жизни… Я сидел на кровати рядом, и моя рука была под маминой левой грудью. Я слышал все более редкие удары сердца и затем последний. Я остался один на свете. Маме было 64 года.
* * *
После окончания спектаклей Дон Жуана я принял решение уйти из класса А.С. Штейн. В отличие от подобного шага в самом начале занятий в Гнесинском, это было обоснованное и глубоко продуманное действие. Меня перевели в класс солиста Большого театра П.М. Норцова, и мне, собственно, было почти все равно, к кому идти; я не верил, что мне можно помочь без операции, но Норцов был известен, как гибкий певец с мягким лирическим голосом и, наверняка, не “язычник звука“. Должен сказать, что Пантелеймон Маркович очень старался, у нас сложились прекрасные отношения, но ни к каким изменениям его старания не приводили. Жизнь шла вперед, неся с собой, как всегда, и горе, и счастье. В мае 1960, в Москве, после короткой болезни умерла моя мама, это был сокрушительный удар, от которого, мне казалось, я никогда не оправлюсь. А в конце 1960 года я встретил свою будущую жену Аллу.
Встреча произошла, как многие такие